Корпус наш в 1860 году переживал бурное время. Когда Жирардот вышел в отставку, место его занял один из наших офицеров, капитан Федор Кондратьевич фон Бреверн. Он вообще был добрый человек, но ему засело в голову, что мы почитаем его не так, как соответствует высокому посту, занимаемому им. И вот наш капитан стал вселять в нас большое уважение и благоговение к себе и начал с того, что стал притеснять старший класс из-за всякой мелочи. Что казалось нам еще хуже, он посягнул на наши «вольности», происхождение которых терялось во мраке времен. Права эти были очень маленькие, но мы очень дорожили ими.
В результате получилось то, что корпус наш несколько дней «бунтовал». Последовало поголовное наказание и даже исключение из корпуса двух камер-пажей, наших любимцев.
Затем тот же капитан стал заходить в классы, где в течение часа до начала занятий приготовляли уроки, Мы считали, что в классах избавлены от надзора фронтового начальства, так как находимся в ведении инспектора. Нас сильно задело вторжение в класс, и раз я громко заявил капитану, что «тут место инспектора классов, а не ротного командира». За эту дерзость я был посажен на несколько недель в карцер.
Карцером в корпусе служили две совершенно темные комнаты, в одну из которых я и был заперт. Заключенный получал только кусок черного хлеба и кружку воды – и больше ничего. Очутившись в темноте карцера в первый раз, я скоро почувствовал сильную скуку. Бездеятельность буквально тяготила меня. Я начал делать гимнастику, пел отрывки из опер, но, несмотря на все это, время тянулось чрезвычайно медленно.
Прошла неделя, я все сидел. Тогда я придумал новое занятие… Я стал учиться лаять и выть по-собачьи. Через несколько дней я развил этот талант до совершенства. Я умел передавать лай собаки на луну, представлял, как лают две собаки при встрече, одна огромная и сильная, лающая басом на маленькую собачонку, которая в ответ, поджав хвост, тявкает со страхом из-за угла на большую, и т. д.
Это, казалось бы, совершенно бесполезное занятие впоследствии имело практическое значение. Когда я плавал по Амуру в почтовой лодке, то ночью мое уменье лаять по-собачьи оказывало нам большую пользу. Часто, плывя в темноте в безлунные ночи по реке, мы с трудом различали очертания берегов и не знали, где находятся селения. И всякий раз, когда нужно было пристать к берегу, мой товарищ, командир почтовой лодки, серьезно говорил мне: «Петр Алексеевич, будь так добр, полай немножко».
Я не заставлял себя просить, и мой звонкий лай тотчас же разносился по широкой реке. Через несколько минут на мой лай отзывались собаки из селений на берегу, и мы могли тогда легко ориентироваться и приставали к берегу. Так в жизни всякое знание может пригодиться.
В карцере я просидел больше двух недель. Но вот однажды в соседний карцер посадили одного пажа, и он стал сообщать мне через стенку корпусные новости.
Выслушав его, я захотел показать ему свое искусство и начал выть и лаять на всякие манеры и так напугал его, что он, как только его освободили, немедленно сообщил товарищам:
– Кропоткин, должно быть, с ума сошел за время своего пребывания в карцере, – говорил он, – я ему рассказываю все наши новости, а он лает и воет, как собака, мне в ответ…
Эта сенсационная новость сейчас же дошла до начальства, и на следующий же день меня стали выпускать на занятия, а в карцер отводили только ночевать.
Наконец меня позвали к директору, генералу Желтухину. Директор был добрый человек, но, увидав меня, он принял грозный и суровый вид, начал меня бранить и грозил исключением из корпуса.
– Что это ты выдумал оскорблять капитана? Как осмелился ты отвечать так инспектору корпуса? Ты знаешь, что тебя следует одеть в бараний тулуп и отправить к твоему отцу…
Директор старался придать свирепое выражение своему добродушному лицу. Военная дисциплина требовала, чтобы я стоял «навытяжку», не издавая ни звука, и молча выслушивал выговор директора. Но вскоре его гневный тон сменился на обыкновенный. Заметив это, директор вдруг приказал мне идти «к себе» в карцер. Я ушел. На следующий день я был освобожден из карцера.
Мое освобождение было встречено с восторгом всем классом. Капитан, с которым директор имел также беседу наедине в кабинете, прекратил после этого посещения классной комнаты. Я оказался победителем.
Благодаря тому что начальство сознавало, что инспектор позволял себе лишнее и выводил нас своими придирками из терпения, мой поступок не повлек за собою строгой кары. Я не был исключен из корпуса, а отделался лишь двумя неделями карцера и отметкой об этом в журнале об успехах и поведении.
После этого жизнь в корпусе вошла в свою обычную колею. Капитан больше не посягал на наши «вольности».
Едва эти волнения кончились, смерть вдовствующей императрицы снова прервала правильное течение занятий.
Похороны высочайших особ устраиваются всегда так, чтобы произвести особенно сильное впечатление на народ. Тело императрицы было доставлено из Царского Села, где она умерла, в Петербург, и с вокзала его перевезли по главным улицам в Петропавловскую крепость. Гроб провожала вся императорская фамилия, высшие сановники, десятки тысяч чиновников и бесчисленные корпорации. Впереди шли сотни священников и хоры певчих. Сто тысяч гвардии было выстроено вдоль улиц. Тысячи людей в парадных формах участвовали в процессии, сопровождали колесницу или же шли впереди ее. На каждом перекрестке пелась лития. Звон церковных колоколов, пение громадных хоров, смешанные звуки соединенных военных оркестров – все это должно было внушать народу, что громадная толпа действительно оплакивает смерть императрицы.
Покуда гроб стоял в соборе Петропавловской крепости, пажи в числе прочих стояли возле него на часах днем и ночью. Три камер-пажа и три фрейлины постоянно дежурили возле гроба, помещавшегося на высоком катафалке, а пажей двадцать стояли на платформе, на которой два раза в день служились панихиды в присутствии императора и всей его семьи. Ради этого ежедневно отвозили в крепость чуть не половину нашего корпуса. Мы сменялись каждые два часа, и днем дежурить было нетрудно. Но жутко бывало вставать ночью, одеваться в придворное платье и затем идти в собор темными и мрачными дворами крепости при печальном перезвоне башенных часов. Холод тогда пробегал у меня, когда я вспоминал о заключенных, замурованных где-то тут, в этой русской Бастилии. «Кто знает, – думал я, – быть может, и мне предстоит когда-нибудь попасть в число их».
Похороны не обошлись без происшествия, которое могло бы иметь очень серьезные последствия. Над гробом, под куполом собора, сделан был громадный балдахин, увенчанный большой позолоченной короной. От нее к четырем громадным пилястрам, поддерживающим купол, ниспадала огромная пурпурная мантия, подбитая горностаем. Впечатление получалось сильное: но мы, пажи, скоро открыли, что золоченая корона сделана из картона и дерева, что лишь нижняя часть мантии бархатная, верхняя же – из красного кумача и что вместо горностая употребили белую бумазею с нашитыми беличьими хвостиками. Покрытые крепом щиты с гербами были тоже картонные. Но народу, которому вечером разрешили проходить мимо катафалка, чтобы приложиться к золотой парче, прикрывавшей гроб, не было времени рассмотреть бумазейный горностай и картонные щиты. Желанный театральный эффект получался, и притом обходился недорого.
Во время панихид члены императорской фамилии, как водится, стояли с зажженными свечами, которые тушились после прочтения известных молитв. Раз один из маленьких великих князей, увидавши, что «большие» тушат свечи, перевернув их, сделал то же самое и нечаянно поджег черный креп, ниспадающий позади него с щита. Через мгновение щит и бумажная ткань пылали. Громадный огневой язык побежал вверх по тяжелым складкам так называемой горностаевой мантии.
Панихида прекратилась. Глаза всех были устремлены с ужасом на этот огненный язык, который взбегал все выше и выше, к картонной короне и к деревянной раме, поддерживавшей все сооружение. Стали падать куски горящей ткани, грозя зажечь траурные вуали дам.
Александр II потерялся лишь на мгновение, но немедленно оправился. «Нужно гроб нести», – приказал он. Камер-пажи тотчас же покрыли гроб золотой парчой, и все стали подходить, чтобы поднять его. Но в это время громадный огненный язык распался на мелкие голубые огоньки, которые пошли по ворсу ткани. Мало-помалу и они потухли среди пыли и копоти, накопившейся наверху.
Не могу сказать, на что я тогда больше засмотрелся: на ползущий ли огненный язык или на величественные и стройные фигуры трех фрейлин, стоявших возле гроба. Черные кружевные вуали висели у них вдоль плеч, а длинные шлейфы траурных платьев покрывали ступени катафалка. Ни одна из них не шелохнулась. Они стояли как прекрасные изваяния, лишь на глазах одной из них, Гамалеи, слезы блеснули, как жемчужины. Она была украинка родом и единственная красавица среди всех фрейлин.
В корпусе все было вверх дном. Занятия прекратились. Те из нас, которые возвращались с дежурства из крепости, жили временно в разных залах и классных комнатах. Так как делать было нечего, то придумывались различные проказы. Так, мы открыли стоявший в одной комнате шкаф, в котором находилась великолепная коллекция моделей животных, предназначавшаяся для преподавания естественной истории.
Собственно говоря, таково было ее официальное на значение, но нам никогда не показывали животных. Зато мы решили воспользоваться моделями теперь. Из черепа, который мы нашли в шкафу, мы сделали привидение, чтобы пугать ночью товарищей и офицеров. Животных же мы разместили в самых уморительных положениях и группах: обезьяны разъезжали верхом на львах, овцы играли с леопардами, жирафы танцевали со слонами и т. д. Хуже всего было то, что в корпус приехал прусский принц, прибывший на похороны (кажется, тот самый, который стал впоследствии императором Фридрихом). Наш директор не преминул похвастать прекрасными педагогическими коллекциями и подвел гостя к злосчастному шкафу. Едва прусский принц увидал нашу зоологическую классификацию, у него вытянулось лицо, и он быстро отвернулся. Директор оцепенел от ужаса, он лишился способности произносить членораздельные звуки и только тыкал рукой все по направлению морских звезд, помещенных в стеклянных коробках возле шкафа. Свита принца притворилась, будто ничего не замечает, и лишь украдкой окидывала взглядом курьезную коллекцию. А мы употребляли все усилия, чтобы не расхохотаться.
Школьная жизнь юноши в России резко отличается от западноевропейской. У нас юноша в университете или в военной школе живо интересуется вопросами социальными, политическими и философскими. Так было по крайней мере в начале шестидесятых годов. Правда, из всех учебных заведений Пажеский корпус представлял наименее удобную почву для такого развития, но в ту эпоху всеобщего пробуждения прогрессивные идеи проникли к нам и захватили некоторых из нас. Это, впрочем, не мешало нам принимать деятельное участие в бенефисах и других проказах.
В четвертом классе я заинтересовался историей. По заметкам, составленным во время уроков и при помощи книг (Саша, конечно, прислал мне «Всеобщую историю» Лоренца), я написал для себя целый курс ранней истории средних веков. На следующий год меня заинтересовала борьба между папской властью и светской при Бонифации VIII и Филиппе IV; мне страстно захотелось получить разрешение работать в публичной библиотеке, чтобы там изучать великую борьбу. Это было, однако, не согласно с правилами: воспитанники средних учебных заведений туда не допускались. Добрый Беккер, старший библиотекарь в одном из отделений библиотеки, впрочем, уладил все препятствия: мне разрешили доступ в святилище. Я мог занять теперь место на одном из красных бархатных диванчиков, перед одним из столиков, составлявших тогда меблировку читальни. Познакомившись с учебниками, а затем с книгами, имевшимися в нашей библиотеке, я перешел к первоисточникам. Я не знал латыни, но вскоре открыл богатые источники на старом немецком и старом французском языках. Архаические формы и выразительность языка французских летописей доставляли мне высокое эстетическое наслаждение. Передо мной раскрылся совершенно новый общественный строй; я узнал про неведомый, сложный мир. С тех пор я научился ценить исторические первоисточники больше, чем модернизированные сочинения. Из последних действительная жизнь описываемого периода вытесняется партийными тенденциями, а не то и модной формулой. Замечу также, что ничто не дает такого толчка умственному развитию, как самостоятельно сделанные изыскания. Гораздо позже эти юношеские работы очень помогли мне.
К сожалению, я должен был прекратить занятия историей, когда перешел во второй (предпоследний) класс. Пажам в два года предстояло пройти то, что в других военных школах проходится в трех специальных классах. Работать поэтому приходилось много. Естественные науки, математика и школьные военные науки отодвинули историю на задний план.
Во втором классе мы начали серьезно заниматься физикой. Преподаватель Чарухин был превосходный – умный, саркастический, ненавидевший зубрячку; он хотел чтобы мы учились думать, а не просто заучивали факты.
Он был хорошим математиком и налегал на алгебраический анализ в физике. При этом он обладал удивительным даром: он умел выяснить основную мысль каждого физического закона и физических приборов, не теряясь в мелочах, как это делает большинство составителей учебников физики. Некоторые его вопросы были так оригинальны и объяснения так хороши, что они навеки врезались в моей памяти.
Учебник физики Ленца, которым мы пользовались, не был плох (большая часть учебников в военно-учебных заведениях была составлена лучшими учеными того времени), но он устарел: в эти годы шла уже перестройка физических теорий. В силу этого наш преподаватель, следовавший собственной методе, начал составлять краткий конспект по своему предмету, и этот конспект мы отдавали литографировать. Случилось, однако, так, что через две-три недели составлять конспект пришлось мне. Как хороший педагог, Чарухин предоставил это мне всецело и сам читал лишь корректуры. Отделы о теплоте, электричестве и магнетизме пришлось писать заново, вводя новейшие теории, и таким образом я составил почти полный учебник физики, который отлитографирован для употребления в корпусе. Легко понять, как помогла мне впоследствии эта работа.
Во втором классе мы стали также изучать химию. И для нее мы имели великолепного преподавателя – артиллерийского офицера Петрушевского, страстного любителя предмета, сделавшего несколько важных исследований.
Годы 1859–1861 были временем расцвета точных наук. Грове, Клаузиус, Джоуль и Сегэн доказали, что теплота и электричество суть лишь различные формы движения. Около этого времени Гельмгольц начал свои исследования о звуке, которые составили эпоху в науке. Тиндаль в своих популярных лекциях, так сказать, прикоснулся к самым атомам и молекулам. Герард и Авогадро ввели в химию теорию замещений, а Менделеев, Лотар Мейер и Ньюландс открыли периодическую законность химических элементов. Дарвин своим «Происхождением видов» совершил полный переворот в биологических науках, а Карл Фогт и Молешотт, следуя за Клодом Бернаром, создали физиологическую психологию.
То было время всеобщего научного возрождения. Непреодолимый поток мчал всех к естественным наукам, и в России вышло тогда много очень хороших естественнонаучных книг в русских переводах. Я скоро понял, что основательное знакомство с естественными науками и их методами необходимо для всякого, для какой бы деятельности он ни предназначал себя. Нас соединилось пять или шесть человек, и мы завели род химической лаборатории. При помощи самых простых приборов, указанных для начинающих в превосходном учебнике Штекгардта, мы засели в комнате двух товарищей, братьев Замыцких, за химические опыты. Отец их, отставной адмирал, был очень рад, что дети его с такой пользой употребляют время, и не препятствовал нам собираться по воскресеньям и праздникам в «лаборатории», находившейся рядом с его кабинетом. Руководствуясь учебником Штекгардта, мы проделали все указанные там опыты. Должен прибавить, что мы чуть не подожгли дом и не раз отравляли воздух во всех комнатах хлором и тому подобными зловонными веществами. Но старый адмирал относился к этому очень добродушно. Когда мы за обедом рассказывали старику наши приключения, он тоже сообщал нам, как раз с товарищами чуть не спалил дом, преследуя менее полезную цель, чем мы, именно приготовляя жженку. А добрейшая мать товарищей говорила между припадками удушливого кашля: «Что ж, ничего не поделаешь, если для ваших занятий вам нужно возиться с такими снадобьями».
Мы ласкались к ней за такое милое отношение, и после обеда она обыкновенно садилась за рояль, и до поздней ночи мы пели дуэты, трио и хоры из опер. А не то мы брали партитуру какой-нибудь оперы – нередко «Руслана» и пели ее всю, от начала до конца. Мать Замыцких и их сестра пели партии примадонн, старший брат прекрасно исполнял теноровую партию, а я с его младшим братом с грехом пополам выполняли остальные. Химия и музыка шли, таким образом, рука об руку.
Высшая математика заняла тоже немалую часть моего времени. Многие из нас уже решили, что не пойдут в гвардию, где фронтовая служба и парады отнимали все время. Мы намеревались после производства поступить в артиллерийскую академию или в инженерную. Для этого мы должны были изучить аналитическую геометрию, дифференциальное и начало интегрального исчисления и брали частные уроки. Элементарная астрономия преподавалась нам тогда под именем математической географии, и я увлекся, в особенности в последний год пребывания в корпусе, чтением по астрономии. Никогда не прекращающаяся жизнь вселенной, которую я понимал как жизнь и развитие, стала для меня неистощимым источником поэтических наслаждений, и мало-помалу философией моей жизни стало сознание единства человека с природой, как одушевленной, так и неодушевленной.
Если бы у нас преподавались только перечисленные предметы, то и тогда все наше время было бы совершенно заполнено. Но нам читали еще гуманитарные науки: историю, законоведение, то есть общее знакомство со сводом законов, затем основы политической экономии и сравнительной статистики. Кроме того, нужно было одолеть громаднейшие курсы военных наук: тактики, военной истории (походы 1812 и 1815 годов в мельчайших подробностях), артиллерии и полевой фортификации.
Припоминая теперь прошлое, я прихожу к заключению, что наша программа (кроме военных предметов, вместо которых мы могли бы с большей пользой изучать точные науки) была вовсе не дурна и, несмотря на свое разнообразие, вполне приходилась по силам юноше со средними способностями. Вследствие хорошего знакомства с низшей математикой и физикой, которое мы приобретали в младших классах, большинство из нас справлялось вполне удовлетворительно с программой. Многие из нас занимались, конечно, спустя рукава некоторыми предметами, например законоведением или новой историей, которая читалась у нас прескверно престарелым Шульгиным: его держали только ради выслуги полной пенсии. Но нам предоставляли известный простор в выборе любимых предметов. По ним нас экзаменовали очень строго, а по остальным – довольно снисходительно. Вообще я объясняю себе сравнительную успешность прохождения этой обширной программы конкретным характером всего преподавания. Как только мы познакомились теоретически с элементарной геометрией, мы тотчас же применяли ее в поле при помощи вех, землемерной цепи, а потом с астролябией, компасом или мензулой. После таких наглядных уроков начальная астрономия уже не представляла для нас затруднений, тогда как съемка планов, как работа в поле, становилась для нас источником удовольствий.
Та же система наглядного преподавания применялась и для фортификации. Зимой мы разрешали задачи вроде следующих: имея в распоряжении тысячу солдат, построить в двухнедельный срок возможно более сильное укрепление, чтобы защитить мост для отступающей армии; и, разрешивши задачу, мы потом горячо отстаивали наши проекты, когда преподаватель критиковал их. Летом же мы применяли наши теоретические познания на деле, в поле строя профиля укреплений. Таким образом благодаря практическим упражнениям большинство из нас, в возрасте 17–18 лет, очень нетрудно усваивало все эти разнообразные предметы.
За всем тем у нас оставалось еще вдоволь времени для развлечений и для проказ различного рода. Лучшее время наступало, когда кончались экзамены; до выступления в лагеря у нас тогда имелся почти месяц, совершенно свободный, а затем, по возвращении из лагерей, мы были опять свободны целых три или четыре недели. Немногие из нас, которые оставались в училище, пользовались тогда полной свободой и отпуском в любое время. В корпус мы возвращались только есть и спать. Я работал в это время в публичной библиотеке, ходил в Эрмитаж и изучал там картины, одну школу за другой, или же посещал казенные ткацкие фабрики, литейные, хрустальные и гранильные заводы, куда доступ всегда открыт. Иногда мы отправлялись компанией кататься на лодках по Неве и проводили белые ночи – когда вечерняя заря встречается с утренней и когда в полночь можно без свечи читать книгу – на реке или у рыбаков на взморье.
Вспоминается мне особенно один вечер. Раз как-то я уговорил нескольких товарищей отправиться на взморье. Мы тронулись с ранним пароходом. Пообедали в каком-то грязном трактире, а затем весь день до вечера пробродили по взморью.
Я декламировал товарищам огаревское стихотворение «Искандеру». Это стихотворение произвело на меня сильное впечатление, и я заучил его наизусть и с глубоким чувством произносил:
Когда я был отроком тихим и нежным,
Когда я был юношей страстно-мятежным,
И в возрасте зрелом, со старостью смежном,
Всю жизнь мне все снова, и снова, и снова
Звучало одно неизменное слово:
Свобода! Свобода!
Измученный рабством и духом унылый,
Покинул я край мой родимый и милый,
Чтоб было мне можно, насколько есть силы,
С чужбины до самого края родного
Взывать громогласно заветное слово:
Свобода! Свобода!
И вот на чужбине, в тиши полунощной,
Мне издали голос послышался мощный…
Сквозь вьюгу сырую, сквозь мрак беспомощный,
Сквозь все завывания ветра ночного
Мне слышится с родины юное слово:
Свобода! Свобода!
И сердце, так дружное с горьким сомнением,
Как птица из клетки, простясь с заточением,
Взыграло впервые отрадным биением,
И как-то торжественно, весело, ново
Звучит теперь с детства знакомое слово:
Свобода! Свобода!
И все-то мне грезится снег и равнина,
Знакомое ветру лицо селянина,
Лицо бородатое, мощь исполина.
И он говорит мне, снимая оковы,
Мое неизменное, вечное слово:
Свобода! Свобода!
Но если б грозила беда и невзгода
И рук для борьбы захотела свобода,
Сейчас полечу на защиту народа.
И если паду я средь битвы суровой,
Скажу, умирая, могучее слово:
Свобода! Свобода!
А если б пришлось умереть на чужбине,
Умру я с надеждой и верою ныне.
Но и миг предсмертный – в спокойной кручине
Не дай мне остынуть без звука святого,
Товарищ, шепни мне последнее слово:
Свобода! Свобода!
Но плохо отзывались чудные стихи и чудные мысли в сердцах моих товарищей. Они слушали, и только. Я рос и развивался один. В эту пору еще одна повесть Тургенева глубоко запала мне в душу и на всю жизнь наложила свой отпечаток. Это было «Накануне».
«Накануне» вышло в начале 1860 года. Наступила весна, кончились у нас экзамены, и мы жили тогда в лазарете. Помню, я начал читать «Накануне» под вечер, сидя у раскрытого окна, выходившего на наш плац. Напротив, через плац, стоял маленький домик, где жил один из наших дежурных офицеров со своими двумя молоденькими племянницами.
Я читал «Накануне» всю ночь не отрываясь. Инсаров, болгарский патриот, поглощенный одной идеей – мыслью об освобождении своей родной страны, произвел на меня сильное впечатление. Эта же повесть определила с ранних лет и мое отношение к женщине.
Из посещения фабрик я вынес тогда же любовь к могучим и точным машинам. Я понял поэзию машин, когда видел, как гигантская паровая лапа, выступавшая из лесопильного завода, вылавливает бревно из Невы и плавно подкладывает его под машину, которая распиливает ствол на доски; или же смотрел, как раскаленная докрасна железная полоса, пройдя между двумя цилиндрами, превращается в рельс. В современных фабриках машина убивает личность работника. Он превращается в пожизненного раба известной машины и никогда уже не бывает ничем иным. Но это лишь результат неразумной организации, и виновна в этом случае не машина. Чрезмерная работа и бесконечная ее монотонность одинаково вредны с ручным орудием, как и с машиной. Если же уничтожить переутомление, то вполне понятно удовольствие, которое может доставить человеку сознание мощности его машины, целесообразный характер ее работы, изящность и точность каждого ее движения. Ненависть, которую питал к машине Вильям Моррис, доказывает только, что, несмотря на его могучий талант, мощность и красота машин были ему недоступны.
Музыка тоже играла важную роль в моем развитии. Она являлась для меня еще большим источником наслаждения и энтузиазма, чем поэзия. В то время русская опера почти еще не существовала; но то был период расцвета итальянской оперы. В Петербурге она была чрезвычайно популярна и насчитывала немало крупных талантов. Когда заболела примадонна Бозио, тысячи людей, в особенности молодежи, простаивали до поздней ночи у дверей гостиницы, чтобы узнать о здоровье дивы. Она не была хороша собой, но казалась такой прекрасной, когда пела, что молодых людей, безумно в нее влюбленных, можно было считать сотнями. Когда Бозио умерла, ей устроили такие похороны, каких Петербург до тех пор никогда не видел.
Весь Петербург делился тогда на два лагеря: на поклонников итальянской оперы и на завсегдатаев французского театра, где уже тогда зарождалась гнилая оффенбаховщина, через несколько лет заразившая всю Европу. Наш класс тоже разделился на два лагеря, и я принадлежал к итальянцам. Нам не позволялось посещать кресла или галереи, а ложи в итальянской опере разбирались за несколько месяцев до начала сезона по подписке, а в некоторых домах абонементы передавались даже по наследству. Нам оставалось, таким образом, пробираться в оперу по субботам на верхнюю галерею, где мы скучивались «в проходе» и парились как в бане. Чтобы скрыть наши бросающиеся в глаза мундиры, мы должны были стоять даже там, несмотря на духоту, в застегнутых черных ватных шинелях с меховыми воротниками. Удивительно, как это никто из нас не схватил воспаления легких, в особенности если вспомнить, что мы, разгоряченные овациями нашим любимицам, простаивали потом подолгу на улице, у театрального подъезда, чтобы еще раз поаплодировать им. В то время опера каким-то странным образом связана была с радикальным движением. Революционные речитативы в «Вильгельме Телле» или «Пуританах» всегда вызывали шумные овации, немало смущавшие Александра II. А в шестом ярусе, в курительной и на подъезде собиралась лучшая часть петербургской молодежи, объединенная общим благоговением к благородному искусству. Все это может показаться теперь ребячеством; но тогда немало возвышенных идей и чистых стремлений было заронено в нас поклонением пред любимыми артистами.