Бесчисленные аресты, произведенные летом 1874 года, и тот серьезный характер, который полиция придала намерениям нашего кружка, произвели глубокую перемену в воззрениях русской молодежи. До тех пор главной ее задачей было выбирать из рабочих, а также иногда из крестьян, отдельных людей, чтобы подготовлять из них социалистических агитаторов. Но теперь фабрики были наводнены шпионами, и стало очевидно, что во всяком случае и пропагандистов, и рабочих скоро заберут и навсегда упрячут в Сибирь. Тогда великое движение «в народ» приняло новый характер. Сотни молодых людей, пренебрегая всеми предосторожностями, которые принимались до тех пор, устремились в провинцию. Странствуя по городам и деревням, они подстрекали народ к бунту и почти открыто распространяли революционные брошюры, песни и прокламации. В наших кружках это время прозвали «безумным летом».
Жандармы потеряли голову. Не хватало рук, чтобы ловить, и глаз, чтобы выслеживать каждого революционера в его хождении из губернии в губернию. Тем не менее, около полутора тысяч человек было арестовано во время этой великой травли, и половину их продержали в тюрьмах несколько лет.
Результаты массовых арестов скоро почувствовались и у нас, в Трубецком бастионе Петропавловской крепости. Он начал заселяться вновь прибывающими узниками.
Раз, летом 1875 года, я ясно расслышал в соседней с моею камере легкий стук каблуков, а несколько минут спустя я уловил и отрывки разговора. Женский голос слышался из каземата, а в ответ ему ворчал густой бас, должно быть часового. Вскоре вслед за тем послышался звон шпор полковника, поспешные его шаги, ругательство по адресу часового и щелканье ключа «в замке. Полковник сказал что-то.
– Мы вовсе не разговаривали, – раздался в ответ женский голос. – Я просила только позвать унтер-офицера, а часовой отказывался.
Дверь опять заперли, и я слышал, как полковник вполголоса честил часового.
Итак, я был уже не один. У меня была соседка, которая сразу нарушила строгую дисциплину, связывавшую до тех пор солдат. С этого дня крепостные стены, которые были немы пятнадцать месяцев, ожили. Со всех сторон я слышал стук ногой о пол: один, два, три, четыре… одиннадцать ударов, двадцать четыре удара, пятнадцать. Затем пауза; после нее – три удара и долгий ряд тридцати трех ударов. В том же порядке удары повторялись бесконечное число раз, покуда сосед догадывался, что они означают вопрос: «Кто вы?» Таким образом «разговор» завязывался и велся затем по сокращенной азбуке, придуманной еще декабристом Бестужевым. Азбука делится на шесть рядов, по пяти букв в каждом. Каждая буква отмечается своим рядом и своим местом в ряду.
К великому моему удовольствию, я открыл, что с левой стороны сидел мой друг Сердюков, с которым мы вскоре могли перестукиваться обо всем, в особенности употребляя наш шифр.
Однако беседы с людьми в тюрьме приносят не только свои радости, но и свои горести. Подо мной сидел крестьянин, по фамилии Говоруха, знакомый Сердюкова, е которым он перестукивался. Против мой воли часто даже во время работы я следил за их переговариванием. Я тоже перестукивался с ним. Но если одиночное заключение без всякой работы тяжело для интеллигентных людей, то гораздо более невыносимо оно для крестьянина, привыкшего к физическому труду и совершенно неспособного читать весь день подряд. Наш приятель-крестьянин чувствовал себя очень несчастным. Его привезли в крепость, после того как он посидел уже два года в другой тюрьме, и поэтому он был уже надломлен. Преступление его состояло в том, что он слушал социалистов. К великому моему ужасу, я стал замечать, что крестьянин порой начинает заговариваться. Постепенно его ум все больше затуманивался, и мы оба с Сердюковым замечали, как шаг за шагом, день за днем он приближался к безумию, покуда разговор его не превратился в настоящий бред. Тогда из нижнего этажа стали доноситься дикие крики, и страшный шум. Наш сосед помешался, но его тем не менее еще несколько месяцев продержали в крепости, прежде чем отвезли в дом умалишенных, из которого несчастному не суждено уже было выйти. Присутствовать при таких условиях при медленном разрушении человеческого ума – ужасно. Я уверен, это обстоятельство содействовало увеличению нервной раздражительности моего милого Сердюкова. Когда после четырех лет заключения суд оправдал его и его выпустили, он застрелился.
Раз мне нанесли неожиданный визит. В мою камеру в сопровождении только адъютанта вошел брат Александра II великий князь Николай Николаевич, осматривавший крепость. Дверь захлопнулась за ним. Он быстро подошел ко мне и сказал: «Здравствуй, Кропоткин». Он знал меня лично и говорил фамильярным, благодушным тоном, как со старым знакомым.
– Как это возможно, Кропоткин, чтобы ты, камер-паж, бывший фельдфебель, мог быть замешан в таких делах и сидишь теперь в этом ужасном каземате?
– У каждого свои убеждения, – ответил я.
– Убеждения? Так твое убеждение, что нужно заводить революцию?
Что мне было отвечать? Сказать «да»? Тогда из моего ответа сделали бы такой вывод, что я, отказавшийся давать какие бы то ни было показания жандармам, «признался во всем» брату царя. Николай Николаевич говорил тоном начальника военного училища, пытающегося добиться «признания» от кадета. И в то же время я не мог ответить «нет». То была бы ложь, я не знал, что сказать, и молчал.
– Вот видишь! Самому тебе стыдно теперь… Это замечание разозлило меня, и я ответил довольно резко:
– Я дал свои показания судебному следователю на допросах: мне нечего прибавлять.
– Да ты пойми, Кропоткин, – сказал тогда Николай Николаевич самым благодушным тоном, – я говорю с тобой не как судебный следователь, а совсем как частный человек. Совсем как частный человек, – прибавил он, понизив голос.
Мысли вихрем кружились у меня в голове. Сыграть роль маркиза Позы? Передать царю через посредство его брата о разорении России, об обнищании крестьян, о произволе властей, о неминуемом страшном голоде? Сказать, что мы хотели помочь крестьянам выйти из их отчаянного положения, придать им бодрости? Попытаться таким образом повлиять на Александра II? Мысли эти мелькали одна за другой у меня в голове. Наконец, я сказал самому себе: «Никогда! Это – безумие. Они все это знают. Они – враги народа, и такими речами их не переделаешь».
Я ответил, что он для меня всегда остается официальным лицом и что я не могу смотреть на него как на частного человека.
Николай Николаевич стал тогда задавать мне всякие безразличные вопросы:
– Не в Сибири ли от декабристов ты набрался таких взглядов?
– Нет. Я знал только одного декабриста и с тем никогда не вел серьезных разговоров.
– Так ты набрался их в Петербурге?
– Я всегда был такой.
– Как! Даже в корпусе? – с ужасом переспросил он меня.
– В корпусе я был мальчиком. То, что смутно в юности, выясняется потом, когда человек мужает.
Он задал мне еще несколько подобных вопросов, и по его тону я ясно понимал, к чему он ведет. Он пытался добиться от меня «признаний», и я живо представил себе мысленно, как он говорит своему брату: «Все эти прокуроры и жандармы – дураки. Кропоткин им ничего не отвечал, но я поговорил с ним десять минут, и он все мне рассказал». Все это начинало меня бесить. И когда Николай Николаевич заметил мне нечто вроде. «Как ты мог иметь что-нибудь общее со всеми этими людьми, с мужиками и разночинцами», я грубо отрезал. «Я вам сказал уже, что дал свои показания судебному следователю». Он резко повернулся на каблуках и вышел.
Впоследствии часовые, гвардейские солдаты, сложили целую легенду по поводу этого посещения. Товарищ (известный доктор О. Э. Веймар), приехавший потом во время моего побега в пролетке, чтобы освобождать меня, был в военной фуражке. Светлые бакенбарды придавали ему слабое сходство с Николаем Николаевичем. И вот среди петербургского гарнизона пошла тогда легенда, что меня увез сам великий князь. Таким образом, легенды могут складываться даже в век газет и биографических словарей.
Два года прошло, а наше дело не подвигалось. Два года предварительного заключения, во время которых много заарестованных сошло с ума или покончило само убийством.
Все новых и новых социалистов хватали по всей России, а число их не убывало. Новые люди приставали к движению, оно проникало в новые сферы, захватывая все большие и большие массы людей. Движение «в народ» разрасталось. Пример – Н. Н. Ге. Большой художник в полной силе таланта, окруженный славой за свои картины, бросает Петербург в 1878–1879 годах и едет в Малороссию, говоря, что теперь не время писать картины, а надо жить среди народа, в него внести культуру, в которой он запоздал против Европы на тысячу лет, у него искать идеалов, словом, делать то, что делали тысячи молодых людей.
Л. Н Толстой делает то же и выступает со своими письмами о московской переписи, только подходит к тем же результатам другим путем: делает то же, что делали нигилисты за последние пятнадцать лет, под влиянием культурных и революционных импульсов, но ища оправданий своей перемены в христианстве.
Отказавшись давать какие-либо показания, я этим купил себе спокойствие. Меня уже больше не тревожили и только два раза водили на допрос. Следственная комиссия заседала теперь в крепости, в куртине, соединяющей Екатерининский бастион со следующим влево, тут сидели в 1866 году каракозовцы. Тут же заключенные давали и показания.
Председателем следственной комиссии был жандармский полковник Новицкий – человек чрезвычайно деятельный, умный и, если бы не его жандармская деятельность – даже приятный человек: ничуть не злой в душе.
Раз меня привели к нему Он усадил меня в кресло, предложил своих папирос, от которых я отказался, закурив свою, и показал мне мою рукопись. Это был написанный мною конец к брошюре «Пугачевщина» Тихомирова. Рядом была наша брошюрка, напечатанная в Цюрихе уже после моего ареста. Я очень ей обрадовался. «Ах, покажите, пожалуйста, я ее еще не видел».
Он принялся читать по моей рукописи, предлагая мне следить по печатной брошюрке, очень мило отпечатанной хорошим четким шрифтом без опечаток. Новицкий читал отлично и понемногу стал увлекаться, картина вольных общин, соединенных вольными союзами, владеющих всей землей, без попов, господ и чиновников, управляющихся вечем и вступающих в союз, как средневековые общины, была набросана довольно увлекательно, и Новицкий читал с жаром, увлекаясь все более и более.
Вдруг он прервал со смехом и обратился ко мне:
– Да неужели, князь, вы верите, что все это возможно среди нашей русской тьмы? Все это прекрасно, чудно, но ведь на это надо двести лет по крайней мере.
– А хоть бы и триста.
– Итак, вы признаете, что это ваша рукопись?
– Конечно.
– И это с нее отпечатано?
– Сами видите
– Мне только нужно было вам это показать. Вы можете, если хотите, вернуться.
– Да, – ответил я, все это прекрасно, великолепно, а пока – пожалуйте в крепость.
Он переконфузился… встал провожать меня и в дверях, протягивая мне руку, которую я не взял, опять пустился в излияния:
– Ax, князь, я уважаю вас, глубоко уважаю за ваш отказ давать показания. Но если бы вы только знали, какой вред вы себе делаете. Я не смею говорить, но одно говорю – у-жас-ный.
Я пожал плечами и вышел.
Через несколько времени меня опять позвали еще раз, последний, в следственную комиссию. В дверях показался прокурор Масловский, и я уже собрался подразнить его показаниями Полякова, но он только показался в дверях, перекинулся взглядом с Новицким и выбежал.
У Новицкого на столе лежало мое письмо, взятое на мне в момент ареста, с двумя паспортами. Это была коротенькая записка шифром, в которой я писал в Москву: «Вот вам два паспорта, переделайте их так-то». Я не успел ее отправить, когда был арестован. При аресте я не отказывался, конечно, что она написана моей рукой.
– Вот, – начал он, – ваша записка, отобранная у вас два года тому назад. Она написана шифром, и я даю вам мое честное и благородное слово, что ключ к шифру найден на одном из ваших товарищей (он был найден у Войнаральского, которому кто-то из кружка вопреки всем уговорам дал его, хотя Войнаральский и не был членом кружка, и Войнаральский записал его в свою записную книжку. Масса писем, писанных этим шифром, была уже в руках Третьего отделения. Замечу, кстати, что, хотя наш шифр был самый простейший – он напечатан в обвинительном акте процесса 193-х – и хотя эксперты хвастают, что они разбирают всякие шифры, но, прежде чем ключ был найден у Войнаральского, ни одного письма они не прочли).
Шифр был самый простой, в десять слов, которые следовало помнить, не записывая:
Пустынной Волги берега
Чернеют серых юрт рядами
Железный финогеша Щебальский.
Начало его я взял из стихотворения Рылеева:
Пустынной Лены берега
Чернеют темных юрт рядами.
Каждая буква обозначалась словом и местом буквы в слове.
П было 11, У было 12, С было 13 или 51, или 07 (10-е слово, 7-я буква). Буквы, часто встречающиеся, как Е или А, обозначались, как видно, разно: 32, 34, 42, 72, 86 или 02 для Е и 36, 74, 88, 04 для А.
Расшифровать такой шифр невозможно, тем более что мы писали сплошь, иногда ставя нечетное число букв в начале письма и в конце и еще запутывая расшифровку ненужными парами, как 26, 27, 28, 29, 20, вставленными там и сям.
– Если вы знаете ключ, так зачем же вы меня спрашиваете?
– Даю вам честное слово, что мы знаем его, но мы хотели спросить вас.
– Совершенно напрасно. Удивляюсь, как вы, умный человек, не поняли, что не стоило меня беспокоить из-за такого вопроса. Вы же знаете, что я вам никакого ключа не открою.
– Да… – бормотал он… – вот и перевод вашей записки…
– И читать его не намерен. Записка – моя, перевод – ваш. Если вы думаете, что перевод верен – на здоровье. Не мое дело его проверять.
– Да, я знал, я предвидел, конечно, но долг службы.
– И желание выслужиться? Да? Ну, прощайте. Когда я встал, вбежал Масловский, должно быть, подслушивавший у дверей.
– Ну, что?
– Я говорил вам, что напрасно было тревожить князя. Конечно, он ничего не знает…
– Ах, князь, – начал было он опять, провожая меня в коридоре.
– Прощайте, – сказал я и вышел со своей сворой конвойных.
Тем и кончились мои допросы.
Расскажу уже заодно, что, когда я был в доме предварительного заключения, куда меня перевели в марте или апреле в 1876 году, говорили, что теперь дело передано в суд и скоро мы будем судиться.
Меня потребовали к прокурору судебной палаты, некоему Шубину. Меня провели внутренним ходом из тюрьмы в здание суда, и там у стола сидел прокурор Шубин и писарь. Кипы исписанных фолиантов лежали на столе.
Я никогда не видал человека противнее этого маленького прокурора Шубина. Лицо бледное, изможденное развратом; большие очки на подслеповатых глазах; тоненькие злющие губы; волосы неопределенного цвета; большая квадратная голова на крошечном теле. Ломброзо, наверное, зачислил бы его в представители «преступного типа». Я сразу, поговорив с ним о чем-то, возненавидел его.
Шубин объяснил мне, что теперь предварительное следствие закончено и дело передано судебному ведомству. Теперь он обязан показать мне все имеющиеся против меня показания.
Их оказалось немного.
Один из заводских – один из кружка в тридцать пять человек – показал, что я бывал у рабочих и читал им лекции революционного содержания. Это был один юноша – не назову его, так как он, кажется, просто проболтался. Его приводили раз, кажется к Новицкому, на очную ставку. Меня спросили, читал ли я лекции рабочим… Я ответил, что никаких показаний давать не буду. Тогда в комнату ввели белокурого, конфузящегося молодого человека…
– Я вас не знаю, – сказал я очень резко, как только он переступил порог, не давши времени прокурору произнести полслова.
Молодой человек переконфузился…
– Я не знаю, не помню, я, кажется, их видел… не помню, – забормотал он.
– Я вас не знаю, никогда не видал, – крикнул я на него, он еще больше сконфузился, и прокурор, видя, что он готов отказаться от показаний, поторопился его вывести.
Сцена не продолжалась и двух минут.
Так вот, было его показание, что бывали у них лекции и на этих лекциях бывал я.
Потом еще одно показание Егора – пустого-таки мужика, который околачивался около тех двух ткачей; он показал, что я бывал у них и говорил, что мужикам худо без земли и надо землю отобрать у помещиков. Затем были два показания двух ткачей, что я говорил им, что надо всех – долой и что царя надо убить… Егор и другой (забыл имя) были шпионами.
Все это была чистейшая выдумка, так как вся система наша, и особенно моя, была тогда такова, что нам до царя никакого нет дела, а поднимется крестьянский бунт, так царь, пожалуй, еще сам убежит к немцам; что суть не в царе, а в том, кто землей владеет. Но с этими двумя ткачами я и в разговоры не пускался, так как познакомился с ними, когда они промотали восемь рублей, данные им на наем квартиры, за что я их порядком поругал.
Увидя такое показание, я сразу понял, что оно продиктовано следователями, известно с какой целью.
– Ну, этаких свидетелей я вам по двадцать пять рублей сколько хотите найду, – сказал я.
– А кто же это, позвольте спросить, – зашипел Шубин, – будет им платить? Я подумал секунду:
– Вы, – сказал я, видя его злобное лицо, и ткнул в его направление пальцем.
Он просто позеленел от злости. Не то что побледнел или пожелтел, нет, так-таки зеленым стал.
Я продолжал просматривать, что еще будет против меня. Протоколы о программе, писанной моей рукой, о конце «Пугачевщины», тоже моя рукопись, которую бог знает зачем берегли товарищи, о шифрованном письме.
– Ничего больше?
– Вот еще, – подсунул писарь другое толстейшее дело, заложенное бумажками.
Показания заводских, что они не помнят, чтобы я говорил против царя.
И показания милейшего Якова Ивановича: «Таких речей не слыхал, а что Бородин сильно бранил такого-то и такого-то (обоих ткачей) за то, что они промотали деньги, данные им, чтобы нанять квартиру, точно помню; сильно бранил: не мотайте, мол, денег попусту».
– Только?
– Только.
Я взял перо и на подложенном листе написал крупным почерком, что никаких показаний до суда давать не намерен.
А годы шли, и мы все сидели в крепости. Вот уже два года прошло; несколько человек умерло в крепости, несколько сошло с ума, а о суде ничего не было слышно.
Мое здоровье тоже пошатнулось в конце второй зимы. Табуретка становилась тяжела в руке, делать мои семь верст мне становилось все труднее и труднее. Я крепился, но «арктическая зимовка», без подъема сил летом, брала свое. У меня уже раньше были признаки цынги: раз весною она объявилась у меня в слабой степени в Петербурге. Должно быть, я вывез ее из сибирских путешествий на одном хлебе, а петербургская жизнь и усиленная работа в маленькой комнатке не способствовали полному избавлению.
Теперь, во тьме и сырости каземата, да еще при усиленной мозговой работе, признаки цынги становились яснее: желудок беспрестанно отказывался переваривать пищу. К тому же на прогулку меня выводили теперь только на двадцать минут или четверть часа, через два дня. В короткие зимние дни за пять-шесть часов успевали выпустить всего двадцать человек в день, а нас, заключенных, было свыше шестидесяти человек.
В марте или апреле 1876 года нам наконец сообщили, что Третье отделение закончило предварительное дознание. Дело перешло к судебным властям, и потому нас перевели в дом предварительного заключения – в тюрьму, примыкающую к зданию суда.
«Предварительная», как ее называли, – громадная показная четырехэтажная тюрьма, выстроенная по типу французских и бельгийских образцовых тюрем. Ряды маленьких камер все имеют по окну, выходящему во двор, и по двери, открывающейся на железный балкон. Балконы же различных этажей соединены железными лестницами.
Для многих моих товарищей перевод в «Предварилку» явился большим облегчением. Здесь было гораздо больше жизни, чем в крепости, больше возможности переписываться и переговариваться; легче было добиться свидания с родственниками. Перестукивание продолжалось беспрерывно целый день. Подобным путем я даже изложил одному молодому соседу всю историю Парижской Коммуны от начала до конца. Нужно прибавить, однако, что я выстукивал мою историю целую неделю. Что касается здоровья, то в доме предварительного заключения мне стало еще хуже, чем в крепости. Я не выносил спертого воздуха крошечной камеры. Как только паровое отопление начинало действовать, температура из леденящей становилась невыносимо жаркой. Камера имела только четыре шага по диагонали, и когда я начинал ходить, то приходилось беспрестанно поворачиваться; голова начинала кружиться через несколько минут, а короткая прогулка в маленьком дворике, окруженном высокими каменными стенами, нисколько не освежала меня. Что касается тюремного врача, который не желал даже слышать слова «цынга» в «его тюрьме», то лучше о нем совсем не говорить. Кончилось тем, что я вовсе не мог переваривать даже легкой пищи.
Мне разрешили получать пищу из дому, так как недалеко от суда жила одна моя свояченица, вышедшая замуж за адвоката. Но мое пищеварение стало так плохо, что я съедал в день только кусок хлеба да одно или два яйца. Силы мои быстро падали, и, по общему мнению, мне оставалось жить только несколько месяцев. Чтобы подняться до моей камеры, находившейся во втором этаже, я должен был раза два отдыхать на лестнице. Помню, как-то раз старый солдат-часовой жалостливо заметил: «Не дожить тебе, сердешному, до осени».
Родственники мои сильно встревожились. Сестра Лена пробовала хлопотать, чтобы меня выпустили на поруки; но прокурор Шубин ответил ей с сардонической усмешкой: «Доставьте свидетельство от врача, что брат ваш умрет через десять дней, тогда я его освобожу». Прокурор имел удовольствие видеть, как сестра упала в кресло и громко разрыдалась в его присутствии. Мои родные, однако, добились того, чтобы меня осмотрел хороший доктор, профессор, ассистент Сеченова. Он осмотрел меня самым тщательным образом и пришел к заключению, что у меня нет никакой органической болезни, но что страдаю я главным образом от недостатка окисления крови.
– Все, что вам нужно, это – воздух, – заключил он. Он колебался несколько минут, затем сказал решительно: – Что там толковать! Вы не можете оставаться здесь. Вас необходимо перевести.
Дней через десять после этого меня действительно перевели в находившийся тогда на окраине Петербурга Николаевский военный госпиталь, при котором имеется небольшая тюрьма для офицеров и солдат, заболевших во время нахождения под следствием. В эту тюрьму перевели уже двух моих товарищей, когда стало очевидно, что они скоро умрут от чахотки.
В госпитале я начал быстро поправляться. Мне дали просторную комнату в нижнем этаже, рядом с караульной. В ней было громадное, забранное решеткой окно, выходившее на юг, на маленький бульвар, обсаженный двумя рядами деревьев, а за бульваром тянулось большое открытое пространство, где несколько десятков плотников строили тогда бараки для тифозных больных. По вечерам они обыкновенно пели хором, и так согласно, как только поют в больших плотничьих артелях. По бульварчику взад и вперед ходил часовой; его будка стояла против моего окна.
Окно оставалось открыто весь день, и я упивался солнечными лучами, которых не видал так давно. Всей грудью вдыхал я ароматный майский воздух. Мое здоровье быстро поправлялось, слишком даже быстро, по моему мнению. Скоро я был в состоянии переваривать легкую пищу, силы мои окрепли, и с обновленной энергией я принялся снова за работу. Не видя возможности закончить второй том моего труда, я написал короткое, но довольно обстоятельное, в виде тезисов, изложение неоконченных еще глав, которое и было приложено к первому тому.
В крепости я слышал от товарища, сидевшего одно время в госпитальной тюрьме, что оттуда мне будет нетрудно бежать. Я сообщил, конечно, друзьям, где нахожусь; сообщил и свои надежды. Побег оказался, однако, гораздо более трудным делом, чем меня уверяли. За мной учрежден был самый бдительный, беспримерный до того времени надзор. У моих дверей поместили часового, и мне никогда не позволяли выходить в коридор. Госпитальные солдаты и караульные офицеры, которые иногда входили ко мне, боялись, по-видимому, оставаться со мной более одной или двух минут.
Мои друзья составили несколько планов освобождения, и в том числе проекты весьма забавные. По одному из них, например, я должен был подпилить решетку в окне. Затем предполагалось, что, когда в дождливую ночь часовой задремлет в своей будке, два моих приятеля подползут сзади и опрокинут ее. Таким образом, солдат не будет ранен, но просто пойман, как мышь в мышеловке. В это время я должен был выпрыгнуть из окна… Но неожиданно явилось лучшее разрешение вопроса.
– Попроситесь на прогулку! – шепнул мне раз один из солдат. Я так и сделал. Доктор поддержал меня, и мне разрешили ежедневно в четыре часа выходить в тюремный двор на прогулку на один час. Я должен был носить все-таки зеленый фланелевый больничный халат, но мне выдавали мои сапоги, панталоны и жилет.
Никогда я не забуду мою первую прогулку. Когда меня вывели и я увидал перед собой заросший травою двор, в добрых триста шагов в глубину и шагов двести в ширину, – я просто замер. Ворота были отперты, и сквозь них я мог видеть улицу, громадный госпиталь напротив и даже прохожих… Я остановился на крылечке тюрьмы и оцепенел на мгновенье при виде этого двора и ворот. У одной из стен двора стояла тюрьма – узкое здание, шагов полтораста в длину, с будками для часовых на обоих концах. Оба часовых ходили взад и вперед вдоль здания и таким образом вытоптали тропинку в траве. По этой тропинке мне и велели гулять, а часовые тем временем продолжали ходить взад и вперед, так что один из них был всегда не дальше как шагов в десяти или пятнадцати от меня.
На противоположном конце громадного двора, обнесенного высоким забором из толстых досок, несколько крестьян сбрасывали с возов дрова и складывали их в поленницы вдоль стены. Ворота были открыты, чтобы впускать возы.
Эти открытые ворота производили на меня чарующее впечатление. «Не надо глядеть на них», – говорил я самому себе и тем не менее все поглядывал в ту сторону. Как только меня опять ввели в комнату, я тотчас же написал друзьям, чтобы сообщить им благую весть. «Я почти не в силах шифровать, – писал я дрожащей рукой, выводя непонятные значки вместо цифр. – От этой близости свободы я дрожу как в лихорадке. Они меня вывели сегодня во двор. Ворота отперты, и возле них нет часового. Через эти ворота я убегу. Часовые не поймают меня». И я набросал план побега. «К воротам госпиталя подъезжает дама в открытой пролетке. Она выходит, а экипаж дожидается ее на улице, шагах в пятнадцати от моих ворот. Когда меня выведут в четыре часа на прогулку, я некоторое время буду держать шляпу в руках; этим я даю сигнал тому, который пройдет мимо ворот, что в тюрьме все благополучно. Вы должны мне ответить сигналом: «Улица свободна». Без этого я не двинусь. Я не хочу, чтобы меня словили на улице. Сигнал можно подать только звуком или светом. Кучер может дать его, направив своей лакированной шляпой светового «зайчика» на стену главного больничного здания; еще лучше, если кто-нибудь будет петь, покуда улица свободна; разве если вам удастся нанять серенькую дачу, которую я вижу со двора, тогда можно подать сигнал из окна. Часовой побежит за мной, как собака за зайцем, описывая кривую, тогда как я побегу по прямой линии. Таким образом, я удержу свои пять-шесть шагов расстояния. На улице я прыгну в пролетку, и мы помчимся во весь опор. Если часовой вздумает стрелять, то тут ничего не поделаешь. Это – вне нашего предвиденья. Ввиду неизбежной смерти в тюрьме – стоит рискнуть».
Было сделано несколько других предложений; но в конце концов этот проект приняли. Наш кружок принялся за дело. Люди, которые никогда не знали меня, приняли участие, как будто дело шло о дорогом им брате. Предстояло, однако, преодолеть массу трудностей, а время мчалось с поразительной быстротой. Я усиленно работал и писал до поздней ночи; но здоровье мое улучшалось тем не менее с быстротой, которая приводила меня в ужас. В первый, раз, когда меня вывели во двор, я только мог ползти по тропинке по-черепашьи. Теперь же я окреп настолько, что мог бы бегать. Правда, я по-прежнему продолжал ползти медленно, как черепаха, иначе мои прогулки прекратились бы; но моя природная живость могла всякую минуту выдать меня. А товарищи мои должны были в это время подобрать человек двадцать для этого дела, найти подходящую лошадь и опытного кучера и уладить сотню непредвиденных мелочей, неминуемых в подобном заговоре. Подготовления заняли уже около месяца, а между тем каждый день меня могли перевести обратно в дом предварительного заключения.
Наконец день побега был назначен – 29-е июня, день Петра и Павла. Друзья мои внесли струйку сентиментальности и хотели освободить меня непременно в этот день. Они сообщили мне, что на мой сигнал: «В тюрьме все благополучно», они ответят: «Все благополучно и у нас», выпустив красный игрушечный шар. Тогда подъедет пролетка и кто-нибудь будет петь песню, покуда улица свободна.
Я вышел 29 июня, снял шапку и ждал воздушного шара; но его не было. Прошло полчаса. Я слышал, как прошумели колеса пролетки на улице; я слышал, как мужской голос выводил незнакомую мне песню, но шара не было.
Прошел час, и с упавшим сердцем я возвратился в свою комнату. «Случилось что-нибудь недоброе, что-нибудь неладно у них», – думал я.
В тот день случилось невозможное. Около Гостиного двора, в Петербурге, продаются всегда сотни детских шаров. В этот же день не оказалось ни одного. Товарищи нигде не могли найти шара. Наконец они добыли один у ребенка, но шар был старый и не летал. Тогда товарищи мои кинулись в оптический магазин, приобрели аппарат для добывания водорода и наполнили им шар; но он тем не менее упорно отказывался подняться: водород не был просушен. Время уходило. Тогда одна дама привязала шар к своему зонтику и, держа последний высоко над головой, начала ходить взад и вперед по тротуару, под забором нашего двора. Но я ничего не видел: забор был очень высокий, а дама – очень маленькая.
Как оказалось потом, случай с воздушным шаром вышел очень кстати. Когда моя прогулка кончилась, пролетка проехала по тем улицам, по которым она должна была проскакать в случае моего побега. И тут, в узком переулке, ее задержали возы с дровами для госпиталя. Лошади шли в беспорядке, одни по правую сторону улицы, другие – по левую, и пролетка могла двигаться только шагом; на повороте ее совсем остановили. Если бы я сидел в ней, нас наверное бы поймали.