В октябре или ноябре 1881 года, как только жена сдала экзамены, мы переехали из Тонона в Лондон, где прожили около года. Не особенно много времени прошло с тех пор, а между тем могу сказать, что умственная жизнь Лондона, да и всей Англии, сильно отличалась тогда от того, чем она стала всего через несколько лет. Каждому известно, что в сороковых годах Англия стояла почти во главе социалистического движения в Европе. Но в последовавшие затем годы реакции великое движение, широко захватившее рабочие классы и во время которого все, что теперь известно под именем научного социализма и анархизма, было уже высказано, замерло, заглохло. Его забыли как в Англии, так и на континенте, а то движение, которое французские писатели называют третьим пробуждением пролетариата, еще не началось в Великобритании. Труды земледельческой комиссии 1871 года, пропаганда Джозефа Арча среди сельских работников и предшествовавшие усилия христианских социалистов, конечно, до некоторой степени расчистили путь. Но пробуждение социалистических стремлений, произведенное приездом в Англию Генри Джорджа в восьмидесятых годах и его книгой «Прогресс и бедность», еще не наступило.
Год, прожитый нами тогда в Лондоне, был настоящим годом ссылки. Для сторонника крайних социалистических взглядов не было атмосферы, чтобы жить. Того оживленного социалистического движения, которое я застал в полном разгаре при моем возвращении в 1886 году, еще не было и признака. О Бернсе, Чэмпионе, Кейр Гарди и других рабочих вожаках и слуха еще не было. Фабианцы не существовали, Вильям Моррис еще не объявил себя социалистом, а тред-юнионы, в которые в Лондоне входили только некоторые привилегированные отрасли промышленности, относились враждебно к социализму. Единственными деятельными и открытыми представителями социалистического движения были супруги Гайндман, вокруг которых группировались немногие рабочие. Осенью 1881 года они устроили небольшой конгресс; но он был так мал, что мы в шутку говорили, что весь конгресс жил на квартире у г-жи Гайндман. Даже более или менее окрашенное социализмом радикальное движение, которое, несомненно, совершалось тогда в умах, еще не выступало открыто. Те образованные мужчины и женщины, которые вышли в большом числе на арену общественной жизни четыре года спустя и, не становясь социалистами, приняли участие в различных движениях, имевших целью благосостояние или воспитание масс, – создавая таким образом новую атмосферу и новое общество реформаторов, – такие люди еще не проявляли себя. Они, конечно, существовали, и в наличности имелись все элементы широко распространенного движения. Но, не находя центров притяжения, которыми впоследствии стали социалистические группы, они затеривались в толпе, не знали друг друга и зачастую не знали самих себя.
Н. В. Чайковский жил тогда в Лондоне, и с ним, как в былые годы, мы начали пропаганду среди рабочих. Поддерживаемые немногими английскими рабочими, которые познакомились с нами на конгрессе 1881 года или которых преследование Иоганна Моста привлекло к социалистам, мы ходили в радикальные клубы, говорили о русских делах, о движении нашей молодежи в народ и о социализме вообще. Слушателей набиралось до смешного мало: редко-редко больше десятка человек. Порой поднимался среди слушателей какой-нибудь седобородый чартист и с грустью говорил, что все, что мы проповедуем, высказывалось уже сорок лет тому назад и тогда восторженно приветствовалось толпами работников; но теперь все умерло и нет больше надежды на возрождение.
Гайндман только что выпустил прекрасное изложение теории социализма Маркса под названием «Англия для всех», и я помню, как летом 1882 года я убеждал его основать социалистическую газету. Я говорил ему, с какими ничтожными средствами мы начали издавать «Revolte» («Бунтарь»), и предсказывал ему успех. Но положение дел было так неприглядно, что даже Гайндман считал попытку безнадежной, – разве он сам внезапно разбогатеет и сможет сам покрывать издержки. Быть может, он был прав; но когда года два спустя он основал «Justice» («Справедливость»), рабочие охотно поддержали газету. В начале 1886 года в Англии выходили уже три социалистические газеты, и социал-демократическая федерация приобрела значительное влияние.
Летом 1882 года я произнес на ломаном английском языке речь перед дергамскими углекопами на их годичном собрании. Я также читал в Нью-Кастле, в Глазго и в Эдинбурге лекции о русском движении, и меня принимали с большим энтузиазмом. Толпы работников восторженно кричали на улице, после лекции, ура в честь нигилистов. Но все-таки мы с женой чувствовали себя до такой степени одинокими в Лондоне, а усилия пробудить социалистическое движение в Англии казались до такой степени безнадежными, что осенью 1882 года мы решили снова переехать во Францию. Я был уверен, что там меня скоро арестуют, но мы часто говорили друг другу: «Лучше французская тюрьма, чем эта могила».
Тем, кто вечно толкует о медленности всякой эволюции, не мешало бы изучить развитие социализма в Англии. Эволюция – медленный процесс; но развитие ее никогда не бывает одинаково. Она имеет свои периоды замирания и периоды внезапного движения вперед.
Мы опять остановились в Тононе и сняли квартиру у нашей прежней хозяйки мадам Сансо. К нам приехал из Швейцарии брат моей жены, находившийся в последнем фазисе чахотки.
Никогда не видел я такой кучи русских шпионов, как в те два месяца, что прожил в Тононе. Начать с того, что, как только мы поселились, какой-то подозрительный мужчина, выдававший себя за англичанина, снял другую часть дома. Стада, буквально стада русских шпионов осаждали дом и пытались проникнуть туда под различными предлогами, а то попросту бродили взад и вперед под окнами, партиями в два, три и четыре человека. Воображаю себе, какие удивительные донесения сочинялись ими. Шпион должен доносить. Если он попросту скажет, что он простоял неделю на улице и ничего подозрительного не заметил, его живо прогонят.
То был золотой век русской тайной полиции. Игнатьевская политика принесла плоды. Две или три разных полиции усердствовали вперегонки и вели самые смелые интриги. Каждая имела в своем распоряжении кучу денег. Полковник Судейкин, например, устраивал заговоры с Дегаевым, убившим его впоследствии, выдавал женевским эмигрантам игнатьевских агентов и предлагал террористам в России убить – при его помощи – министра внутренних дел Толстого и великого князя Владимира. Судейкин прибавлял, что тогда его самого назначат министром внутренних дел с диктаторскими полномочиями и царь тогда всецело будет в его руках. Этот фазис развития тайной полиции достиг полного своего выражения в похищении принца Баттенбергского из Болгарии.
Французская полиция тоже находилась в возбужденном состоянии. Ее мучил вопрос: «Что он там делает в Тононе?» Я продолжал редактировать «Revolte», затем писал статьи для «Британской энциклопедии» и для «Newcastle Chronicle». Но это казалось им слишком прозаичным. Однажды местный жандарм явился к моей квартирной хозяйке. Он слышал с улицы стук какой-то машины и горел желанием послать донос об открытии у меня тайного печатного станка. Он явился, когда меня не было, и требовал у хозяйки, чтобы та ему показала станок. Мадам Сансо ответила, что никакого станка нет, и высказала догадку, что жандарм, вероятно, слышал стук ее швейной машины. Но тот не мог удовлетвориться таким банальным объяснением. Он заставил хозяйку шить на машине, а сам прислушивался в доме и под окнами, чтобы убедиться, походит ли стук на тот, который он слышал раньше.
– А что он делает весь день? – спросил жандарм у хозяйки.
– Пишет.
– Не может же он писать весь день!
– Он пилит дрова в саду, в полдень, а после обеда, между четырьмя и пятью, гуляет. Дело было в ноябре.
– Ага! Вот оно. «A la tombee la nuit»! И жандарм отметил в книжке: «Никогда из дому не выходит раньше, чем стемнеет».
В то время я не мог объяснить себе эту необычайную внимательность со стороны русских шпионов; но, вероятно, она находилась в связи со следующим обстоятельством. Когда Игнатьев стал министром внутренних дел, он по совету бывшего парижского префекта Андрие напал на новый план. Он послал рой своих агентов в Швейцарию, где один из них стал издавать газету, стоявшую за некоторое расширение земского самоуправления. Главная же задача издания заключалась в борьбе с революционерами и в группировке вокруг него всех эмигрантов, отрицательно относившихся к террору. То было, конечно, средство посеять раздор. Затем, когда почти всех членов Исполнительного комитета арестовали в России и только два или три из них бежали в Париж, Игнатьев послал агента, чтобы предложить им перемирие. Он обещал, что больше казней по поводу заговоров, составленных в царствование Александра II, не будет, даже если бежавшие попадут в руки правительства, что Чернышевского выпустят из Вилюйска и что назначат комиссию для пересмотра положения всех сосланных административным путем в Сибирь. С другой стороны, Игнатьев требовал, чтобы Исполнительный комитет не делал новых покушений на царя, покуда не состоится коронация. Быть может, упоминались также реформы, которые Александр III собирался сделать в пользу крестьян. Договор был заключен в Париже, и обе стороны соблюдали его. Террористы прекратили военные действия. Правительство никого не казнило за прежние заговоры; но тех, которых арестовали, замуровали в Шлиссельбурге, в этой русской Бастилии, где никто не слыхал о них за целые пятнадцать лет и где большинство из них томится до сих пор. Чернышевского привезли из Сибири и поселили в Астрахани, отделив его от всего интеллигентного русского мира. В этом заточении он вскоре умер. В Сибирь послали комиссию, которая возвратила некоторых ссыльных и назначила сроки для всех остальных. Моему брату она надбавила пять лет.
Когда я был в Лондоне в 1882 году, мне тоже сказали раз, что человек, называющий себя агентом русского правительства и берущийся доказать это, желает вступить со мною в переговоры.
– Скажите ему, – передал я, – что, если он явится ко мне, я его сброшу с лестницы.
Игнатьев, считая царя обеспеченным от покушений Исполнительного комитета, боялся, по всей вероятности, что анархисты могут предпринять что-нибудь. Поэтому он желал, надо думать, запрятать меня подальше.
Анархическое движение во Франции значительно разрослось в 1881–1882 годах. Вообще принято было думать, что дух французов враждебен коммунизму, и поэтому в Интернациональной рабочей ассоциации проповедовался «коллективизм». В то время под коллективизмом подразумевалось обобществление средств производства и свобода для каждой группы производителей определить потребление на основе индивидуалистической или коммунистической. В действительности же французский дух враждебен только казарменному коммунизму, то есть фаланстериям старой школы и «армиям труда», о которых говорилось в сороковых годах. Когда же Юрская федерация на конгрессе 1880 года смело высказалась за анархический коммунизм, то есть за вольный коммунизм, анархические воззрения сейчас же нашли во Франции многих сторонников. Наша газета стала шире распространяться; мы вступили в деятельную переписку со многими французскими рабочими, и значительное анархическое движение быстро развилось в Париже и в некоторых провинциях, в особенности же вокруг Лиона. Пересекая Францию, на пути из Тонона в Лондон, я посетил Лион, Сент-Этьен и Виенн, где читал лекции. В этих городах я нашел значительное число рабочих, готовых принять наши воззрения.
В конце 1882 года в Лионском округе свирепствовал страшный кризис. Производство шелков было совсем парализовано, а нищета среди ткачей была так велика, что множество детей толпилось по утрам у ворот казарм, где солдаты раздавали им остатки своего хлеба и супа. Тут началась, между прочим, популярность генерала Буланже, разрешившего солдатам раздачу остатков от их харчей. Углекопы во всей области тоже находились в крайне бедственном положении.
Я знал, что там началось значительное брожение, но за одиннадцать месяцев, проведенных мною в Лондоне, у меня порвались близкие связи с французским движением. Через несколько недель после моего возвращения в Тонон я узнал уже из газет, что у углекопов из Монсо-ле-Мин, приведенных в отчаяние притеснениями со стороны владельца шахт, – ревностных католиков, начался род восстания. Они устраивали тайные сходки и обсуждали всеобщую стачку; каменные кресты, стоявшие на всех дорогах вокруг шахт, были опрокинуты или же разрушены теми динамитными патронами, которые в большом количестве употребляются рудокопами в подземных работах и часто остаются у работников. В Лионе агитация тоже приняла более сильный характер. Анархисты, которых было довольно много в городе, не пропускали ни одного митинга оппортунистов без того, чтобы не говорить на нем, и брали платформу приступом, если им отказывали в слове. Тогда они постановляли резолюции в том смысле, что шахты, все орудия производства, а также жилые дома должны принадлежать народу. И эти резолюции – к ужасу буржуазии – принимались восторженно.
С каждым днем недовольство работников росло против городских советников и политических вожаков-оппортунистов, которые ничего не делали для облегчения растущей нищеты, а также против прессы, которая говорила с легким сердцем, как о пустой вещи, о таком важном кризисе. Как водится в подобных случаях, ярость беднейшей части населения направилась прежде всего против мест увеселения и распутства, которые тем более озлобляют массы в минуту страдания и отчаяния, что эти места являются для них олицетворением эгоизма и разврата богатых. Местом, особенно ненавистным работникам, было кафе в подвальном этаже театра Бэлькур, которое оставалось открыто всю ночь. Здесь до утра журналисты и политические деятели пировали и пили в обществе веселых женщин. Не было сходки, на которой не слышались бы полускрытые угрозы по адресу этого кафе, а раз ночью кто-то взорвал там динамитный патрон. Рабочий-социалист, оказавшийся случайно в кафе, кинулся, чтобы потушить зажженный фитиль патрона, но был убит взрывом, который также слегка ранил некоторых пирующих буржуа. На следующий день динамитный патрон взорвался в дверях рекрутского присутствия, и пошла молва, что анархисты намереваются взорвать громадную статую богородицы на холме Фурвиер, близ Лиона. Нужно жить в Лионе или в его окрестностях, чтобы видеть, до какой степени население и школы находятся еще в руках католических попов, и чтобы понять ту ненависть, которую питает к духовенству все мужское население.
Паника охватила лионскую буржуазию. Арестовали шестьдесят анархистов всех рабочих, за исключением одного Эмиля Готье, дававшего в то время серию лекций в Лионском округе. Лионские газеты стали в то же время систематически убеждать правительство, чтобы оно арестовало меня; они выставляли меня вожаком агитации, нарочно прибывшим из Англии, чтобы руководить движением. Опять в нашем маленьком городе стали прогуливаться своры русских шпионов. Почти ежедневно я получал послания, очевидно написанные шпионами международной полиции, с указанием какого-нибудь динамитного заговора или с таинственными упоминаниями о партиях динамита, отправленных ко мне. Я собрал целую коллекцию подобных писем и отмечал на каждом: «Police Internationale». Французская полиция забрала ее у меня при обыске, но этих писем она не посмела предъявить на суде. Их, впрочем, мне не возвратили.
В декабре сделали обыск у меня в доме, совсем по-российски. Задержали также на станции и обыскали жену, отправляющуюся из Тонона в Женеву. Конечно, не нашли ничего компрометирующего меня или других.
Прошло десять дней, во время которых я мог бы свободно уехать, если бы захотел. Я получил несколько писем с советом бежать; одно из них – от неведомого русского друга, быть может, члена дипломатического корпуса, который, по-видимому, знавал меня когда-то. Он советовал мне скрыться немедленно, потому что иначе я могу сделаться жертвой договора о выдаче, который должен быть заключен между Францией и Россией. Я остался на месте; а когда в «Times» появилась телеграмма с сообщением о моем побеге из Тонона, я написал письмо в редакцию этой газеты, указал мой адрес и заявил, что не думаю скрываться, после того как арестовано так много моих друзей.
В ночь на 21 декабря мой шурин умер у меня на руках. Мы знали, что его болезнь неизлечима, но всегда страшно тяжело видеть, как на ваших глазах гаснет молодая жизнь после упорной борьбы со смертью. Мы с женой были в страшном горе: мы оба очень любили этого прекрасного юношу… Часа три спустя, когда стало брезжить утро печального зимнего дня, явились жандармы арестовать меня. Видя, в каком состоянии была жена, я просил остаться с ней до похорон на честное слово, что явлюсь к назначенному сроку в тюрьму. Но мне отказали, и в ту же ночь меня отвезли в Лион. Элизэ Реклю, которого известили телеграммой, явился немедленно и проявил в отношении к моей жене всю доброту своего золотого сердца. Прибыли друзья из Женевы. Хотя похороны носили чисто гражданский характер, чего раньше никогда не бывало в нашем городке, половина всего населения шла за гробом. Оно желало этим показать моей жене, что симпатии бедноты и савойских крестьян были с нами, а не с правительством. Когда начался мой процесс, крестьяне следили за ним изо дня в день и спускались из горных деревень в город, чтобы купить газеты и узнать, как обстоят мои дела на суде.
Глубоко тронул меня также приезд в Лион одного знакомого англичанина. Он был прислан хорошо известным и уважаемым в Англии радикалом Джозефом Коуэном, в семье которого я провел в Лондоне немало счастливых часов в 1882 году. Посланный привез значительную сумму денег, чтобы взять меня на поруки. В то же время он передал мне желание лондонского друга, чтобы я не заботился о судьбе залога и немедленно уезжал из Франции. Каким-то таинственным путем мой знакомый ухитрился даже иметь свободное свидание со мной, то есть личное, а не в клетке за двумя решетками, как я виделся всегда с женой. Он был также сильно взволнован моим отказом принять его предложение, как и я трогательным проявлением дружбы со стороны лица, к которому, как и к его замечательно хорошей жене, я и прежде уже относился с большим уважением.
Французское правительство пожелало произвести сильное впечатление на массы большим процессом, но оно не могло преследовать арестованных анархистов за взрывы. Для этого пришлось бы передать разбор дела присяжным, которые, по всей вероятности, оправдали бы нас. Поэтому правительство прибегло к маккиавеллиевскому способу – преследованию за принадлежность к Интернационалу. Во Франции существует закон, изданный немедленно после падения Коммуны, по которому принадлежащие к этой ассоциации могут быть переданы обыкновенному полицейскому суду и могут быть приговорены им до пяти лет тюремного заключения. Полицейский же суд всегда выносит приговор, угодный правительству.
Суд начался в Лионе в начале января 1883 года и продолжался почти две недели. Обвинение было смешно, так как все знали, что лионские работники никогда не принадлежали к Интернационалу; оно даже вполне провалилось, как это видно из следующего эпизода. Единственным свидетелем со стороны обвинения был начальник тайной полиции в Лионе – пожилой человек, к которому суд относился с необычайным уважением. Его показания, должен я сказать, фактически были совершенно верны. «Анархисты, – говорил он, – приобрели себе многочисленных сторонников среди населения. Они сделали митинги оппортунистов невозможными, так как говорили на каждом из них, проповедовали коммунизм и анархизм и увлекали таким образом слушателей». Видя, что начальник тайной полиции показывает согласно с истиной, я решился задать ему вопрос:
– Слыхали ли вы когда-нибудь, чтобы в Лионе говорилось об Интернациональном товариществе рабочих?
– Никогда! – ответил он угрюмо.
– Когда я возвратился с Лондонского конгресса в 1881 году и сделал все возможное, чтобы возродить Интернационал во Франции, имел ли я успех?
– Нет. Работники нашли Интернационал недостаточно революционным.
– Благодарю вас, – сказал я; затем, обратившись к прокурору, прибавил: – Вот вам все здание обвинения, разрушенное вашими же собственными свидетелями.
Тем не менее нас всех приговорили за принадлежность к Интернационалу. Четырех из нас присудили к высшему наказанию – к пятилетнему заключению и к штрафу в две тысячи франков; остальных – к заключению на сроки от четырех лет до одного года. В действительности обвинители наши и не пытались доказать существование Интернационала. Об этом, по-видимому, совершенно забыли. Нам попросту предложили говорить об анархизме, что мы и сделали весьма охотно. А когда кто-то из лионских товарищей попытался выяснить пункт о взрыве, ему грубо заметили, что нас преследуют не за взрывы, а за участие в Интернационале, к которому, кстати, кроме меня, никто не принадлежал.
В подобных процессах всегда бывает какой-нибудь элемент комизма, и на этот раз он был внесен одним моим письмом. Построить обвинение решительно было не на чем. Десятки обысков были произведены в квартирах французских анархистов; но нашли только два моих письма. Прокурор пытался выжать из них все, что возможно. Одно из них я писал французскому работнику, который как-то пал духом. Я говорил ему о знаменательной эпохе, в которой мы живем, о наступающих великих переменах, о зарождении и распространении новых идей… Письмо было невелико, представитель обвинения ничего не сумел извлечь из него. Что касается до второго письма, то оно было на двенадцати страницах. И тут то прокурор отличился. Я написал его тоже другу французу, молодому башмачнику. Он зарабатывал средства к жизни тачанием башмаков у себя на дому. Налево от него стояла железная печурка, на которой он сам стряпал свой суп, а справа – столик, на котором он писал длинные письма к товарищам, не вставая с низенькой сапожничьей скамьи. Стачав ровно столько пар башмаков, чтобы хватило на покрытие крайне скромных расходов и осталось несколько франков, чтобы послать старухе матери в деревню, мой друг целыми часами писал письма, в которых с замечательным здравым смыслом и проницательностью развивал принципы анархизма. Теперь он хорошо известный во Франции писатель и уважается всеми за открытый характер, прямоту и здравый политический смысл. К несчастью, в то время он мог исписать восемь или десять страниц и нигде не поставить ни одной точки или хотя бы запятой. Раз я написал ему предлинное письмо, в котором объяснил, что на бумаге мысли разделяются на главные предложения и на придаточные, что первые следует отделять точкой или точкой с запятой, а для вторых – не пожалеть хотя бы запятую. Я объяснил приятелю, как много выиграют его писания, если он примет эту маленькую предосторожность.
Это письмо прокурор прочел на суде и прибавил к нему патетические комментарии:
– Вы слышали, милостивые государи, письмо, – на чал он, обратившись к суду – На первый взгляд в нем нет ничего особенного. Подсудимый дает урок грамматики рабочему… Но, – и тут голос прокурора задрожал от сильного волнения, – делал он это вовсе не для того, чтобы помочь бедному работнику в приобретении знаний, которых он, по всей вероятности из лености, не получил в школе. Не для того, чтобы пособить ему честно заработать свой хлеб… Нет, милостивые государи! Это письмо написано для того, чтобы внушить ему ненависть к нашим великим и прекрасным учреждениям, для того, чтобы лучше напитать его ядом анархизма, с единственной целью сделать его более страшным врагом общества… Да будет проклят день, когда Кропоткин ступил на французскую почву!
Мы не могли удержаться и хохотали, как дети, во время всей этой филиппики. Судьи глядели на прокурора, как бы желая сказать ему: «Довольно!», но тот вошел в азарт, ничего не замечал и, увлеченный потоком собственного красноречия, гремел, впадая все больше и больше в театральный тон. Он усердствовал из всех сил, чтобы получить награду от русского правительства, которая и была ему действительно дана.
Вскоре после осуждения председатель полицейского суда получил повышение и был сделан членом окружного суда. Что касается прокурора и до другого члена полицейского суда, – то – трудно поверить этому – русское правительство прислало им по Анне, и французское правительство разрешило принять ордена! Таким образом, знаменитый франко-русский союз зародился еще в Лионе, после нашего процесса.
Этот процесс, во время которого были произнесены воспроизведенные всеми газетами блестящие анархические речи такими первоклассными ораторами, как рабочий Бернар и Эмиль Готье, и во время которого все обвиняемые держались мужественно и в течение двух недель пропагандировали свое учение, имел громадное влияние, расчистив ложные представления об анархизме во Франции. Без сомнения, он в известной степени содействовал пробуждению социализма и в других странах. Что касается осуждения, оно до такой степени мало оправдывалось фактами, что французская пресса, за исключением газет, преданных правительству, открыто осуждала судей. Даже умеренный «Journal des Economistes» открыто не одобрял приговора, «которого отнюдь нельзя было предвидеть на основании фактов, установленных во время процесса». В состязании между нами и судом выиграли мы. Общественное мнение высказалось в нашу пользу. Немедленно же в парламент было внесено предложение об амнистии, за которое подали голоса около сотни депутатов. Предложение вносилось потом правильно каждый год, заручаясь все большим и большим числом голосов, покуда наконец нас освободили.