Суд кончился, но мы еще месяца два оставались в лионской тюрьме. Большинство моих товарищей апеллировало на решение полицейского суда и ждало ответа. Я же – с четырьмя друзьями – отказался принять какое-либо участие в апелляции и продолжал работать в своей камере. Мой большой приятель Мартэн, суконщик из Виенна, сидел в соседней камере, и так как мы уже были осуждены, то нам разрешили гулять вместе. Когда же нам хотелось поболтать в течение дня, мы перестукивались – точь-в-точь, как в России. Декабристская азбука и тут пригодилась.
Уже во время моего заключения в Лионе я начал понимать то страшно деморализующее влияние, которое тюрьма имеет на арестантов. И эти наблюдения впоследствии, во время трехлетнего пребывания в Клэрво, заставили меня решительно высказаться против всей тюремной системы вообще.
Лионская тюрьма – «современная» тюрьма, построенная в виде звезды, по камерной системе одиночного заключения. Она занимает огромное пространство, окруженное двойным поясом высоких каменных стен. При ее постройке, очевидно, руководились современными идеями в тюремном вопросе, причем были приняты также меры, чтобы можно было обратить ее в форт в случае бунта в Лионе. Пространства между лучами звезды заняты маленькими, вымощенными асфальтом двориками. Если позволяет погода, заключенных выводят сюда на работы. Главное их занятие состоит в приготовлении шелковых оческов. В известные часы в дворики выводили также множество детей, и я часто наблюдал из моего окна эти исхудалые, изможденные, плохо кормленные существа, представлявшие, скорее, тени детей. Все эти истощенные лица и исхудалые, дрожащие тела носили явные следы анемии, и зло увеличивалось не только в дортуарах, но даже во дворе, среди бела дня. Что выйдет из этих детей, когда они оставят подобные школы с разрушенным здоровьем, с вытравленной волей, с надломленной энергией? Анемия, убивающая энергию и охоту к труду, ослабляющая волю, разрушающая умственные способности и развращающая воображение, подстрекает к преступлению в гораздо большей степени, чем полнокровие. И именно это враг рода человеческого воспитывается в тюрьмах. А к тому еще надо прибавить влияние тюремного образования, получаемого в этой ужасной обстановке! Даже если бы возможно было полное разобщение арестантов, – что недостижимо, – оно не помогло бы. Тюремный воздух насыщен прославлением той страсти к азарту, которая составляет самую сущность воровства, плутовства и других противообщественных поступков того же порядка. В этих питомниках, которые государство содержит, а общество терпит только потому, что не желает слышать обсуждения и анализа его собственных зол, воспитываются целые поколения будущих преступников. «Попал ребенком в тюрьму, умереть тебе острожником» вот что слышал я впоследствии от всех интересующихся вопросом о тюрьмах. И когда я видел этих детей и понял, что ждет их в будущем, я не мог не задать себе вопрос: «Кто больший преступник: этот ли ребенок или судья, приговаривающий ежегодно сотни детей к подобной участи?» Я охотно допускаю, что преступление судьи бессознательно. Но действительно ли так сознательны все преступления, за которые людей отправляют в тюрьму?
В первые же недели моего заключения меня поразило еще одно обстоятельство, которое, однако, ускользает от внимания судей и криминалистов. Я хочу сказать, что тюрьма в большинстве случаев, не говоря уже об ошибках правосудия, представляет наказание, карающее людей совершенно невинных гораздо более сурово, чем самих осужденных.
Почти все мои товарищи – типичные представители французского рабочего населения – поддерживали своим трудом или жен и детей, или сестру, или старуху-мать. Оставшись без поддержки, все эти женщины сделали все возможное, чтобы достать работу. Некоторые достали; но ни одна из них не могла правильно зарабатывать хотя бы полтора франка в день. Девять, а иногда и семь франков – вот все, что они могли добыть в неделю для поддерживания себя и детей. Это означало, конечно, недоедание и лишения всякого рода; расстроенное здоровье женщин и детей: затем – ослабление умственных сил, энергии и воли… Я понял тогда, что приговоры, постановляемые судом, в сущности, налагают на совершенно невинных людей всякого рода страдания, которые, в большинстве случаев, горше выпадающих на долю самих осужденных. Принято вообще полагать, что закон наказывает преступника, налагая на него всякие физические и нравственные мучения. Но человек – существо, привыкающее мало-помалу ко всяким условиям жизни. Если он не может изменить их, он принимает их как нечто неизбежное и мало-помалу приспособляется к ним точно так же, как он привыкает к хронической болезни и становится нечувствительным к ней. Но что приходится во время его заключения на долю его жены и детей людей, ни в чем не повинных? Закон карает их еще с большей жестокостью, чем самого преступника. И при нашей косности мысли и рутине никто никогда не подумает даже о той великой несправедливости, которая творится. Я сам не думал о ней, пока действительность не выдвинула предо мной факты во всей их наготе.
Меня посадили в одиночную камеру. Камера имела три метра в длину и два метра в ширину. В камере имелась железная кровать, небольшой столик и маленький табурет, все наглухо прикрепленные к стенам. В лионской тюрьме одиночки очень грязны, переполнены клопами. Каждый арестант должен сам чистить свою камеру, то есть он спускается утром на тюремный двор, где выливает и моет свою «парашу», испарениями которой он дышит в продолжение всего дня.
В середине марта 1883 года двадцать два человека из нас, осужденные больше чем на год, были с необыкновенной таинственностью перевезены в центральную тюрьму в Клэрво. Когда-то тут было аббатство бернардинских монахов, превращенное во время Великой революции в приют для неимущих. Впоследствии из него сделали исправительную тюрьму, Maison de detention et de correction, и она получила от заключенных и даже от начальства вполне заслуженную кличку «Maison de detention et de corruption» (дом заключения и развращения).
До тех пор пока мы сидели в Лионе, с нами обходились, как вообще обращаются во Франции с заключенными до суда, то есть мы ходили в своем платье, имели право получать пищу из ресторана и за несколько франков в месяц могли нанимать несколько большую камеру – так называемую pistole. Я воспользовался этим правом, чтобы усиленно работать над статьями для «Encyclopaedia Britannica» и для «Nineteenth Century». Теперь нас интересовало, как с нами будут обращаться в Клэрво. Но во Франции вообще принято полагать, что для политических заключенных потеря свободы и вынужденная бездеятельность уже сами по себе тяжелое наказание, так что незачем отягчать его. Поэтому нам объявили, что нас оставят на положении предварительного заключения: нам дадут отдельные камеры, позволят носить свое платье, освободят от принудительных работ и разрешат курить.
– Те из вас, – сказал смотритель, – которые пожелают заработать что-нибудь ручным трудом, могут шить корсеты или гравировать небольшие вещицы из перламутра. Все это плохо оплачивается, но вы не можете работать в тюремных мастерских, где изготовляются железные кровати, рамы для картин и тому подобное, потому что для этого вас пришлось бы поместить вместе с уголовными арестантами.
Как и другим заключенным, нам позволили покупать в тюремной маркитантской кое-какую добавочную пищу и полбутылки красного вина в день. Все это было хорошего качества и доставлялось по очень дешевой цене.
Первое впечатление, произведенное на меня Клэрво, было самое благоприятное. Мы пробыли в дороге целый день, с двух или трех часов утра, в маленьких клетках, на которые обыкновенно разделяются арестантские вагоны. Когда мы прибыли в тюрьму, нас поместили временно в здании одиночного заключения. Крошечные камеры были здесь обычного типа, очень чистые. Несмотря на поздний час ночи, нам дали простую, но превосходного качества горячую пищу. Предоставили нам также возможность получить по полбутылке хорошего vin du pays, которое продавалось в тюремной маркитантской всего по гривеннику (двадцать четыре сантима) за литр. Смотритель и надзиратель были с нами чрезвычайно вежливы.
На другой день смотритель повел меня показывать предназначавшиеся для нас помещения. Когда же я заметил, что они хороши, но только маловаты для двадцати двух человек и что поэтому от скученности могут произойти болезни, он сейчас же выбрал нам другой ряд комнат в здании, где когда-то жил настоятель монастыря, а теперь помещался госпиталь. Наши окна выходили в маленький сад, и из них открывался чудесный вид на окрестность. В том же самом отделении, в соседней комнате, старый Бланки провел три или четыре года до своего освобождения. Раньше этого он содержался в здании для одиночного заключения.
Таким образом, в нашем распоряжении были три просторные комнаты и одна поменьше, отведенная мне и Готье, так что мы могли продолжать литературную работу. По всей вероятности, эта последняя любезность объяснялась ходатайством значительного числа английских ученых, которые, как только меня осудили, подписали петицию о моем освобождении. Среди подписавших были многие сотрудники «Encyclopaedia Britannica», в том числе Герберт Спенсер и поэт Суинберн (Swinburne). Виктор Гюго кроме подписи прибавил еще несколько красноречивых слов. Вообще общественное мнение во Франции приняло очень неблагоприятно наше осуждение. Когда моя жена упомянула в Париже, что мне нужны книги, то Академия наук предложила свою библиотеку, а Эрнест Ренан в очень милом письме предоставил в мое распоряжение все свои книги.
У нас был небольшой садик, в котором мы могли играть в кегли или в jeu de boule, причем во время последнего поднимался такой гам, на который только способны французы и южане. Кроме того, мы разработали небольшую грядку вдоль стены и на пространстве в восемьдесят квадратных метров выращивали почти невероятные количества салата, редиски и кое-каких цветов. Нечего и говорить, что мы сейчас же устроили курсы, и в течение трех лет пребывания в Клэрво я читал моим товарищам лекции по космографии, геометрии и физике, а также помогал им при изучении иностранных языков. Почти все они изучили по крайней мере один язык: английский, немецкий, итальянский или испанский. Некоторые же изучали два. Занимались мы также переплетным делом, учась ему по одному из томиков превосходной «Encyclopedie Roret».
Несмотря на это, к концу первого года мое здоровье снова подалось. Клэрво выстроено на болотистой почве; малярия здесь имеет эпидемический характер, и малярия с цингой привязались ко мне. Тогда моя жена, учившаяся в Париже и работавшая в лаборатории Вюрца, подготовляясь к экзамену на степень доктора естественных наук, бросила все и переселилась в деревушку Клэрво, состоящую всего из десятка домиков, ютящихся у громадной стены, окружающей тюрьму. Разумеется, жизнь ее в полном одиночестве в деревушке, рядом с тюрьмой, не была красна; но она пробыла здесь, покуда меня не освободили. В течение первого года ей разрешали свидание со мной только раз в два месяца, и то в присутствии надзирателя, сидевшего между нами. Но когда она твердо выразила намерение остаться в Клэрво, ей разрешили видеть меня ежедневно в одном из домиков, лежащих в тюремной ограде, где находился караульный пост. Пищу мне приносили из той гостиницы, где жила жена. Впоследствии нам позволили даже гулять в саду смотрителя под строгим надзором сторожа. Один из товарищей обыкновенно присоединялся к нам во время этой прогулки.
К моему удивлению, я открыл, что центральная тюрьма в Клэрво – целый промышленный городок, окруженный фруктовыми садами и хлебными полями и обнесенный внешнею стеною непомерной длины. Факт тот, что если во французской центральной тюрьме заключенные, быть может, более находятся в зависимости от произвола и капризов смотрителя и надзирателей, чем в английской тюрьме, зато обращение с арестантами гораздо гуманнее, чем в соответствующих учреждениях по ту сторону Ламанша. Средневековая система возмездия, которая господствует еще в английских тюрьмах, давно уже исчезла во французских Заключенного не заставляют спать на голых досках и не дают ему матрац только через день. Как только арестант поступает в тюрьму, ему дают удовлетворительную постель, которую и не отнимают больше. Его не принуждают к унижающей работе, как топтание на колесе или расщипыванье просмоленного каната для получения пеньки. Арестант, напротив, делает полезную работу, и вот почему тюрьма в Клэрво носит характер промышленного города. Тысяча шестьсот заключенных, содержащихся в ней, изготовляют железные кровати, рамы для картин, зеркала, меры, бархат, полотно, дамские корсеты, мелкие вещицы из перламутра, деревянные башмаки и вместе с тем возделывают несколько пшеницы, овса и овощей.
Кроме того, если наказание за непослушание очень жестоко, зато нет сечения, которое практикуется еще в английских тюрьмах. Такое наказание было бы абсолютно невозможно во Франции. В общем можно сказать, что Клэрво лучшая тюрьма в Европе. А между тем результаты, получаемые здесь, так же плохи, как во всякой другой тюрьме старого типа. «Все твердят теперь, что заключенные исправляются в наших тюрьмах, – говорил мне один из членов тюремной администрации. – Все это вздор. Я ни за что не позволю себе поддерживать подобную ложь».
Под нашими камерами находилась аптека, и мы порой приходили в соприкосновение с арестантами, работавшими там. Один из них был седой старик лет пятидесяти пяти, которому вышел срок, когда мы были в Клэрво. Трогательно было видеть, как он прощался с тюрьмой Он знал, что через несколько месяцев или даже недель попадет обратно, и поэтому заранее просил доктора поберечь ему в аптеке место Старик был не в первый раз в Клэрво и знал, что не в последний раз. Когда его освободили, у него не было ни души, к кому он мог бы пойти, чтобы найти приют на старость. «Кто захочет дать мне работу? – говорил он. – И какое ремесло я знаю? Никакого! Когда меня выпустят, только мне и хода, что к прежним товарищам. Они по крайней мере, наверное, примут меня как старого друга». Затем в их компании пропускался лишний стакан, следовал возбуждающий разговор о каком-нибудь ловком деле, об отличной штуке, которую можно сделать новым воровством, и частью по слабохарактерности, частью, чтобы угодить друзьям, старик присоединялся к ним и снова попадал в тюрьму. Так повторялось уже несколько раз. Прошло, однако, два месяца после освобождения старика, а он не возвращался в Клэрво. Тогда арестанты и даже надзиратели начали беспокоиться. «Неужели он успел перебраться в другой судебный округ, что его еще нет обратно? – говорили все. – Лишь бы бедняга не впутался в какое-нибудь «скверное дело» (подразумевалось под этим что-нибудь худшее, чем воровство); жалко было бы такой славный, спокойный старик». Скоро, однако, выяснилось, что верно было первое предположение. Пришла весточка из другой тюрьмы, что наш старик сидит там и хлопочет о переводе в Клэрво.
Старые арестанты представляли самое печальное зрелище. Для многих из них тюремный опыт начался в детстве или с ранней юности, другие попали в тюрьму в зрелом возрасте, но… «раз попал в тюрьму, значит, тюрьма на всю жизнь». Такова поговорка, сложенная на основании опыта. И теперь, перевалив за шестьдесят, старики знали, что им предстоит окончить жизнь в заключении. Как бы для того, чтобы ускорить их смерть, тюремное начальство отправляло их в мастерские, где изготовлялись из разного шерстяного отброса войлочные чулки. Пыль, стоящая в мастерских, быстро зарождала в стариках чахотку, которая и уносила их. Тогда четыре арестанта относили старого товарища в общую могилу. Кладбищенский сторож и его черная собака были единственными существами, провожавшими гроб. Тюремный священник, шедший впереди, машинально бормотал свои молитвы и рассеянно глядел на каштаны и ели по сторонам дороги, четыре товарища только радовались своей минутной свободе. И лишь черная собака, по-видимому, чувствовала трогательность процессии.
Когда во Франции ввели реформированные центральные тюрьмы, то предполагалось, что возможно будет поддерживать в них систему абсолютного молчания. Но она до такой степени противна всему человеческому, что строгое применение системы пришлось оставить.
Поверхностному наблюдателю тюрьма кажется совершенно немой, но в действительности в ней идет такая же деятельная жизнь, как в маленьком городке. Вполголоса, оброненными мимоходом словами, произнесенными шепотом, или же через посредство наскоро нацарапанных строчек на клочках бумаги, в тюрьме немедленно передаются из конца в конец все новости. Все случающееся между самими заключенными или на парадном дворе, где живет администрация, или в деревне Клэрво, или в широком мире парижской политики немедленно передается во все общие и одиночные камеры и в мастерские. Французы слишком общительны по природе, чтобы удалось совершенно запретить им говорить. Мы не имели никаких сношений с уголовными арестантами, а между тем знали все новости дня. «Садовник Жан снова попал на два года». «Инспектора жена здорово подралась с женою такого-то». «Жака, который в одиночном, поймали, когда он передавал словцо Жану из рамочной мастерской». «Старая скотина N больше не министр юстиции. Министерство пало». И так далее. А когда узнают, что Жан обменял у тюремного сторожа два фланелевых жилета, купленных за пятнадцать франков у тюремной администрации, на две пачки табаку в пятьдесят сантимов, то весть в одно мгновение распространяется по всей тюрьме. Со всех сторон к нам обращались за табаком. Раз как-то сидевший в тюрьме мелкий ходатай по делам захотел передать мне записку, чтобы я попросил мою жену, жившую в деревне, навестить его жену, тоже поселившуюся там. Множество арестантов приняли живейшее участие в передаче этой записки, которая должна была пройти бог весть сколько рук, покуда достигла своего назначения. А когда в парижских газетах появилась заметка, которая могла заинтересовать нас, номер газеты попадал к нам самым неожиданным путем, например через высокую стену нашего сада, с завернутым в газету камнем.
Одиночное заключение не прекращает сношений. Когда мы прибыли в Клэрво и нас поместили в одиночках, в них было страшно холодно, так что я едва мог писать, и когда жена моя, жившая тогда в Париже, получила мое письмо, она даже не узнала почерка. Директор отдал приказ топить камеры, насколько возможно, но, несмотря на все старания, в них холод стоял такой же, как и прежде. Оказалось, что все паровые трубы были забиты клочками бумаги, обрывками записок, перочинными ножичками и всякого рода мелочами, которые прятались там несколькими поколениями арестантов.
Пьер Мартэн, тот самый мой приятель, о котором я уже упомянул, получил разрешение отбыть часть своего срока в одиночном заключении. Он предпочитал быть один, чем с десятками людей в одной камере. Однако, к великому своему изумлению, Мартэн нашел, что он вовсе не один. Стены и замочные скважины говорили вокруг него. Через два-три дня во всех одиночных камерах знали уже, кто он такой, и он завел знакомство во всем здании. В камерах, по-видимому изолированных, кипит жизнь, как в улье. Эта жизнь только принимает иногда такой характер, который относит ее всецело к области психопатологии. Даже Крафт Эбинг не имел представления о тех извращениях чувств, которые встречаются в одиночных камерах.
Я не стану повторять здесь того, что сказал уже о нравственном влиянии тюрем на заключенных в моей книге «В русских и французских тюрьмах», изданной по-английски в Лондоне в 1886 году, вскоре после моего освобождения из Клэрво. Ограничусь лишь следующим. Тюремное население состоит из разнородных элементов. Принимая во внимание только так называемую категорию собственно «преступников», о которой мы так много наслышались в последнее время от Ломброзо и его учеников, я был крайне поражен одним фактом. Тюрьмы, обыкновенно рассматриваемые как гарантии от противообщественных поступков, в сущности, являются рассадником самих этих поступков. Всякому известно, что отсутствие образования, отвращение к правильному труду, физическая неспособность к напряженному усилию, неверно направленная любовь к приключениям, наклонность к игре, отсутствие энергии, невыработанная воля и равнодушие к благу других являются причинами, приводящими этот класс заключенных в тюрьмы. Во время моего заключения меня, однако, сильно поразил тот факт, что именно эти недостатки, и каждый из них в отдельности, неизбежно усиливаются в тюрьме. И развиваются они именно потому, что такова сущность тюрьмы; покуда существуют тюрьмы, они будут развивать их.
Всякий раз когда я видел в Клэрво арестанта, лениво передвигавшегося по двору в сопровождении также лениво шагавшего за ним надзирателя, я мысленно переносился к дням моей юности, в дом отца, в крепостную эпоху. Арестантская работа – работа рабов, а такого рода труд не может вдохновить человека, не может дать ему сознание необходимости труда. Арестанта можно научить ремеслу, но любви к этому ремеслу ему нельзя привить. Напротив, в большинстве случаев он привыкает относиться к труду с ненавистью.
Не подлежит сомнению, что продолжительное заключение разрушает неизбежно, фатально – энергию в человеке; оно убивает к тому же еще и волю. Заключенный не находит в тюремной жизни необходимости упражнять свою волю. Наоборот, если он ее имеет, то с нею наживет себе беды: воля арестанта должна быть, по мнению начальства, убита, и ее убивают. Еще меньше возможности находит он для проявления естественной симпатии. Все делается так, чтобы помешать арестанту сноситься в стенах или за стенами тюрьмы с теми, к которым он чувствует влечение. Затем заключенный, по мере того как проходят годы, все меньше и меньше становится способным в физическом и умственном отношении к напряженной работе. И если он уже прежде не любил регулярную работу, то это чувство только усиливается во время его острожной жизни.
Если прежде, чем человек попал в тюрьму, его утомлял монотонный труд, который он не способен был выполнять надлежащим образом, или если он невзлюбил чрезмерную, плохо оплачиваемую работу, на которую обречен рабочий, то в тюрьме это чувство превращается в полное отвращение. Если прежде он только сомневался в полезности ходячих правил нравственности, то теперь, бросивши критический взгляд на официальных защитников этих правил и узнавши, как смотрят на них товарищи, он открыто бросает старый кодекс морали за борт. И если болезненное развитие страстного и чувственного темперамента толкнуло человека на преступное деяние, эта болезненная черта характера еще более разовьется за несколько лет заключения и достигает во многих случаях ужасающих размеров. В последнем направлении – наиболее опасном – сильнее всего сказывается влияние тюремного воспитания.
В Сибири я видел, какими безднами мерзости и какими очагами физического и нравственного развращения являются наши старые, грязные, переполненные арестантами остроги. Тогда, двадцатилетнему юноше, мне казалось, что эти учреждения могут быть значительно улучшены, если камеры не будут переполнены, если арестантов разделят на категории и дадут им здоровую работу. Теперь приходилось отказаться от всех этих иллюзий. Я мог убедиться, что самые лучшие, «реформированные» тюрьмы – все равно, будут ли они одиночные или нет, – в отношении к арестантам и относительно пользы для общества так же плохи, как и старые, дореформенные остроги, если не хуже. Они не исправляют заключенных. Напротив, в громадном большинстве случаев они имеют самое пагубное влияние. Вор, плут, грабитель, проведшие несколько лет в тюрьме, выходят оттуда еще более готовыми приняться за старую профессию. Они теперь лучше подготовлены: они изучили все тайны ремесла и более озлоблены против общества. Они находят теперь лучшее оправдание своему восстанию против законов и обычаев. По необходимости, неизбежно человек все больше и больше погружается в противообщественные проступки, раз уже приведшие его в суд. То преступление, которое он совершит после освобождения, неизбежно будет более серьезного характера, чем то, за которое он попался в первый раз. И ему предопределено умереть или в тюрьме, или на каторге. В вышеупомянутой книге я говорил, что тюрьмы – «университеты преступности, содержимые государством». И теперь, думая через много лет об этом, я – на основании массы новых фактов – могу только повторить то же самое.
Лично я не имею никакого основания жаловаться на годы, проведенные мною во французской тюрьме. Для деятельного и независимого человека потеря свободы и деятельности сама по себе уже такое большое лишение, что обо всех остальных тюремных лишениях не стоит и говорить. Без сомнения, мы сильно томились нашею вынужденною бездеятельностью, когда до нас доходили слухи про оживленную политическую жизнь, начинавшуюся во Франции. Конец первого года, в особенности в мрачную зиму, всегда тяжел для заключенного. И когда наступает весна, больше чем когда-либо чувствуется лишение свободы. Когда я видел из окна камеры, как луга снова покрываются зеленью, а на холмах опять висит весенняя дымка; когда в долине, бывало, промчится поезд, я, конечно, испытывал сильное желанье последовать за ним, подышать лесным воздухом или унестись в поток человеческой жизни в большом городе. Но тот, кто связывает свою судьбу с тою или другою крайнею партией, должен быть готов провести годы в тюрьме, и ему не следует на это роптать. Он сознает, что даже в заключении он не перестает в известной степени содействовать прогрессу человечества, который развивает и укрепляет дорогие ему идеи.
В Лионе тюремные надзиратели были очень грубый народ; в этом имели возможность убедиться мы все: товарищи, моя жена и я сам. Но после нескольких стычек все уладилось. На придачу администрация знала хорошо, что за нас – парижская пресса, и вовсе не желала навлечь на свои головы громы Рошфора или жгучую критику Клемансо. В Клэрво, оказалось, дело обошлось без столкновений. Всю администрацию сменили за несколько месяцев до нашего прибытия. Надзиратели убили в камере одного из арестантов и повесили потом его тело, чтоб представить смерть как самоубийство. Но дело выплыло на этот раз благодаря врачу. Главного смотрителя и нескольких помощников сместили, и совершенно иные отношения установились в тюрьме. Вообще я вынес из Клэрво самые лучшие воспоминания о директоре и в конце концов во время моего пребывания там не раз думал, что люди часто бывают лучше, чем те учреждения, к которым они принадлежат. Но, не имея личных жалоб, я тем более свободно и безусловно могу отрицать само учреждение как пережиток мрачного прошлого, ошибочный в принципе и являющийся источником бесчисленных зол для общества.
Я должен упомянуть еще об одном, что поразило меня даже сильнее, чем деморализующее влияние тюрем на заключенных. Каким гнездом заразы является каждая тюрьма и даже каждый суд для соседей, для всех живущих вблизи! Ломброзо нашумел очень много своим «преступным типом», открытым будто бы им среди острожного населения. Если бы он с таким же вниманием наблюдал публику, тяготеющую к суду: сыщиков, шпионов, уличных адвокатов, доносчиков и обманщиков всякого рода, Ломброзо, наверное, пришел бы к заключению, что географическая сфера распространения «преступного типа» не ограничивается только тюремными стенами. Никогда я не видел такой богатой коллекции лиц самого низшего людского типа, как в лионском суде, где эти существа шныряли десятками. Ничего подобного я, конечно, не встречал в стенах Клэрво. Диккенс и Круикшэнк обессмертили некоторые из этих типов, составляющих совсем особый мир, который вращается вокруг судов и распространяет заразу далеко вокруг. То же самое относится ко всякой центральной тюрьме вроде Клэрво. Вокруг тюрьмы, как масляное пятно, распространяется целая атмосфера мелкого воровства и мошенничества, шпионства и порочности всякого рода.
Все это я видел. И если до моего осуждения я знал уже, что современная система наказания дурна, то, оставляя Клэрво, я понял также, что система эта не только дурна и несправедлива, но что чистое безумие со стороны общества поддерживать на свой счет – по неведению или по притворному незнанию действительности – эти «университеты преступности» и эти гнезда развращения; все это под предлогом, что остроги необходимы для обуздания преступных инстинктов нескольких людей.