В то время богатство помещиков измерялось числом «душ», которыми владел помещик «Души» означали крепостных мужского пола, женщины в счет не шли. Мой отец считался богатым человеком. У него было более 400 душ в трех различных губерниях и еще большие земли, и он жил соответственно своему положению. Это значило, что его дом был открыт для гостей и что отец держал многочисленную дворню. В семье нас было восемь человек, иногда десять или двенадцать, между тем пятьдесят человек прислуги в Москве и около шести десяти в деревне не считалось слишком большим штатом. Тогда казалось непонятным, как можно обойтись без четырех кучеров, смотревших за двенадцатью лошадьми, без трех поваров для господ и кухарок для «людей», без двенадцати лакеев, прислуживавших за столом во время обеда (за каждым обедающим стоял лакей с тарелкой), и без бесчисленных горничных в девичьей.
В то время заветным желанием каждого помещика было, чтобы все необходимое в хозяйстве изготовлялось собственными крепостными людьми. Все это вот для чего. Если кто-нибудь из гостей заметит:
– Как хорошо настроен ваш рояль. Ваш настройщик, вероятно, Шиммель?
То помещик гордо отвечал:
– У меня собственный настройщик.
– Что за прекрасное пирожное! – бывало, воскликнет кто-нибудь из гостей, когда к концу обеда появлялось своего рода художественное произведение из мороженого и печений. – Признайтесь, князь, это от Трамбле (модный кондитер того времени).
– Нет, это делал мой собственный кондитер, ученик Трамбле. Я позволил ему сегодня показать свое искусство.
Заветным желанием каждого богатого и знатного помещика было иметь мебель, сбрую, вышивки – словом, все от собственных мастеров. Когда детям дворовых исполнялось десять лет, их отдавали на выучку в модные мастерские. Пять или семь лет они подметали лавку, получали бесчисленные колотушки и состояли главным образом на побегушках Я должен сказать, что не многие выучивались в совершенстве ремеслу. Портные и сапожники могли шить платье и сапоги только на прислугу; когда же нужно было действительно хорошее пирожное, его заказывали у Трамбле, а наш кондитер в это время играл на барабане в крепостном оркестре. Этот оркестр был другим пунктом тщеславия моего отца. Не то чтобы он сам был большой любитель музыки, но так требовалось для большей важности, а потому почти каждый дворовый помимо своего ремесла состоял еще басом, тромбоном и кларнетом в оркестре. Настройщик Макар, он же помощник дворецкого, играл также на флейте. Портной Андрей играл на валторне. Обязанностью же кондитера было вначале бить в барабан, но он так усердствовал, что оглушал всех. Тогда ему купили чудовищную трубу в надежде, что, может быть, легкими он не будет в состоянии производить такой шум, как руками. Но когда и эта надежда не оправдалась, его сдали в солдаты. Что же касается рябого Тихона, то помимо бесчисленных обязанностей в доме в роли ламповщика, полотера или выездного лакея он еще не без пользы помогал в оркестре, сегодня на тромбоне, завтра на контрабасе, а не то и как вторая скрипка.
Две первые скрипки составляли единственное исключение из правила. Они были только скрипками. Отец купил их за большие деньги, с семьями, у сестер (он никогда не покупал крепостных у посторонних и не продавал людей чужим). И вот по вечерам, когда отец не уезжал в клуб или когда у нас бывали гости, отец приказывал дворецкому «собрать музыку». На наш оркестр был большой спрос, когда соседи, в особенности в деревне, устраивали вечера с танцами. Каждый раз, конечно, в подобных случаях нужно было спросить разрешение отца.
Ничто не доставляло отцу такого удовольствия, как когда к нему обращались с просьбой по поводу оркестра или чего-либо другого: например, определить мальчика на казенный счет в школу или освободить кого-нибудь от наказания, наложенного судом. Хотя отец способен был на взрывы бешенства, но по натуре, без сомнения, он был довольно мягкий человек. И когда к нему обращались за протекцией, он писал десятки писем во все стороны ко всем высокопоставленным лицам, которые могли быть полезны его протеже. В таких случаях его и без того немалая переписка увеличивалась еще полудюжиной специальных писем, написанных в крайне характер ном, полуофициальном полушутливом тоне. Каждое письмо, конечно, запечатывалось гербовой печатью отца. Большой квадратный конверт шумел тогда, как детская погремушка, по причине песка, которым густо посыпалось письмо: промокательной бумаги в то время еще не знали. Чем труднее была просьба, тем большую энергию проявлял отец, покуда не добивался просимого для протеже, которого во многих случаях никогда даже в глаза не видал.
Отец мой любил, чтобы у него были гости. Обедали мы в четыре часа, а в семь вся семья собиралась вокруг самовара. В это время мог приходить всякий принадлежавший к нашему кругу. В особенности не было недостатка в гостях, когда Лена возвратилась из института. Если в окнах, выходивших на улицу, был свет, знакомые знали, что наши дома и что гостям будут рады.
Гости собирались почти каждый вечер. В зале раскрывались ломберные столы. Молодежь же и дамы оставались в гостиной или же собирались возле рояля. После ухода дам картежная игра продолжалась до рассвета, и значительные суммы переходили тогда из рук в руки. Отец мой постоянно проигрывал. Опасной для него, однако, являлась игра не дома, а в английском клубе, где ставки были выше. В особенности опасно было, когда отца звали на партию «с очень почтенными господами» в один из наиболее уважаемых домов в Старой Конюшенной, где большая игра шла всю ночь. В подобных случаях отец проигрывал очень много.
Нередко устраивались танцевальные вечера, не говоря уже о двух обязательных балах каждую зиму. В подобных случаях отец не смотрел на издержки, а устраивал все как можно лучше. В то же время в будничной нашей жизни проявлялась такая скаредность, что, если бы я стал рассказывать подробности, их сочли бы за преувеличение. Об одном претенденте на французский престол, который прославился великолепными охотничьими партиями, говорят, что в его доме даже сальные огарки были на счету. Такая же мелочная экономия во всем практиковалась и в нашем доме, и скупость доходила до того, что мы, дети, когда выросли, возненавидели бережливость и расчет. Впрочем, в Старой Конюшенной такая манера жить заставляла лишь всех относиться еще с большим уважением к отцу.
– Старый князь, – говорили все, – скуповат на домашние расходы, зато уж знает, как следует жить дворянину.
В наших тихих и чистеньких уличках именно такая жизнь уважалась в особенности. Один из наших соседей, генерал Дурново, вел дом на широкую ногу, а между тем ежедневно между барином и поваром происходили самые комические сцены. После утреннего чая старый генерал, посасывая трубку, сам заказывал обед.
– Ну, братец, – говорил он повару, являвшемуся в малую столовую в белоснежной куртке и колпаке, – сегодня нас будет немного, не более двух-трех гостей. Ты соорудишь суп, знаешь, с какой-нибудь первинкой: с зеленым горошком, фасолью…
– Слушаю-с, ваше превосходительство.
– Затем, что там хочешь на второе.
– Слушаю-с, ваше превосходительство.
– Конечно, спаржа еще дороговата, хотя я видел вчера в лавке такие славные пучки…
– Точно так, ваше превосходительство, по четыре целковых за пучок.
– Совершенно верно. Ну, твои жареные цыплята и индейки нам надоели до смерти. Ты приготовь нам что-нибудь новое.
– Не прикажете ли дичи, ваше превосходительство?
– Да, да, братец, что-нибудь такое.
Когда все шесть блюд бывали обсуждены, старый генерал спрашивал:
– Ну а сколько тебе на расходы? Я думаю, три рубля хватит.
– Десять целковых, ваше превосходительство
– Не говори глупостей, любезный. Вот тебе три рубля Я знаю, что их за глаза достаточно.
– Как же так? Четыре целковых за спаржу да два с полтиной за зелень.
– Ну, слушай, любезный, посовестись. Так и быть, прибавлю еще три четвертака, а ты экономничай.
Торг таким образом продолжался около получаса. Наконец сходились на семи рублях с четвертаком с условием, чтоб обед на другой день стоил бы не больше полутора рублей. Генерал, счастливый тем, что устроил все так выгодно, приказывал закладывать сани и отправиться в модные лавки, откуда возвращался сияющий и привозил жене флакон тонких духов, за который заплатил бешеную цену во французском магазине, а единственен своей дочери он сообщал, что пришлют от мадам такой-то для примерки «очень простенькую», но очень дорогую бархатную мантилью.
Вся наша бесчисленная родня со стороны отца жила точно таким же образом. Если порой проявлялись какие-нибудь новые стремления, они обыкновенно принимали религиозную форму. Так, например, к великому смущению «всей Москвы» один князь Гагарин поступил в орден иезуитов, другой молодой князь пошел в монастырь, а несколько старых дам стали отчаянными святошами.
Бывали и исключения. Один из наших ближних родственников, назову его Мирским, провел молодость в Петербурге, где служил в гвардии. Иметь крепостного портного или мебельщика его не занимало. Дом его был великолепно убран, а платье он носил от лучшего петербургского портного. Он не любил карт и играл лишь с дамами; зато его слабостью была еда, на которую он тратил невероятные деньги.
В особенности развертывался он во время поста и пасхи. Постом он погружался всецело в изобретение тонких рыбных блюд. С этой целью он перерывал лавки в обеих столицах, а из вотчин командировались специальные гонцы к устьям Волги, чтобы доставить оттуда на почтовых (железных дорог тогда еще не было) громадного осетра или какой-нибудь необыкновенный балык. Когда же наступала пасха, его изобретательности не было конца.
Пасха – наиболее чтимый и наиболее веселый праздник в России, праздник весны. Тают громадные сугробы, лежащие всю зиму, и бурные ручьи бегут по улицам. Весна приходит не как тать, крадучись, незаметно, но открыто. Каждый день замечается перемена как в снежных сугробах, так и в наливающихся почках. Ночные морозы лишь слегка замедляют оттепель. В мое время страстная неделя встречалась в Москве необыкновенно торжественно. Толпы народа ходили в церкви, особенно в четверг, послушать те трогательные места Евангелия, в которых говорится о страданиях Христа. На страстной не ели даже рыбы, а наиболее благочестивые вовсе не касались еды в страстную пятницу. Тем более разителен был переход к пасхе.
В субботу все отправлялись ко всенощной. Начало ее, как известно, очень печально. Но в полночь возвещается о воскресении Христовом. Все церкви разом освещаются. С сотен колоколен раздается радостный трезвон колоколов. Начинается всеобщее веселье… Церкви, залитые светом, пестреют нарядными туалетами дам. Даже самая бедная женщина постарается на пасху надеть обновку, и если она шьет себе новое платье только раз в год, то сошьет его, конечно, к этому дню.
Как и тогда, так и теперь пасха является также временем крайней невоздержанности в пище. В богатых домах готовятся к этому времени самые вычурные пасхи и куличи, и, как бы беден кто ни был, он должен иметь хотя бы одну пасху и маленький кулич и хотя бы одно красное яйцо, чтобы освятить их в церкви и разговеться.
Большинство начинало есть ночью, после заутрени, непосредственно после того, как освященные куличи приносились из церкви. В богатых же барских домах разговенье откладывалось до воскресенья. К утру накрывался громадный стол и устанавливался всякого рода яствами, и, когда господа выходили в столовую, вся многочисленная дворня вплоть до последней судомойки приходила христосоваться.
Всю пасхальную неделю в зале стоял накрытый стол, и гости приглашались закусить. И в этом случае князь Мирский, бывало, развернется! Даже когда он встречал пасху в Петербурге, гонцы одинаково привозили ему из деревни нарочито приготовленный творог для пасхи, из которого повар мастерил своего рода художественные произведения; а другой нарочный скакал в новгородскую деревню за медвежьим окороком, который специально коптился для княжеского пасхального стола.
Княгиня бывала всю страстную неделю в очень удрученном настроении, посещая с двумя дочерьми самые суровые монастыри, где каждая всенощная длилась по три и по четыре часа, и съедая только кусок черствого хлеба в промежутках между службами и посещением православных, католических и протестантских проповедников. А муж ее в это время каждое утро объезжал знаменитые Милютины лавки, где гастрономы находят деликатесы со всех концов земли. Здесь князь выбирал для пасхального стола все самое дорогое и тонкое. Зато во время пасхальной недели сотни гостей являлись к нему, и их просили «только отведать» ту или другую диковину.
Кончилось тем, что князь ухитрился буквально проесть свое значительное состояние. Его роскошно омеблированный дом и прекрасное именье продали, и на старости лет у князя и княгини ничего не осталось: не было даже своего угла. Они должны были жить у детей.
Так шла жизнь в наших краях, и нечего удивляться поэтому, что после освобождения крестьян почти вся Старая Конюшенная разорилась. Но я забегаю вперед.
Содержать такую многочисленную дворню, как у нас, было бы накладно, если бы приходилось всю провизию покупать в Москве. Но во время крепостного права все устраивалось очень просто. Когда наступала зима, отец садился за стол и писал: «Бурмистру моему села Никольского Калужской губернии, Мещовского уезда, что на реке Серене, от князя Алексея Петровича Кропоткина, полковника и кавалера,
Приказ
По получению сего, как только установится санный путь, предписывается тебе отправить в мой дом, в город Москву, двадцать пять крестьянских парных подвод, по лошади от двора да по человеку и по дровням от другого; нагрузить столько-то четвертей овса, столько-то пшеницы, столько-то ржи, а также кур, гусей и уток, которые должны быть убиты в эту зиму, хорошо заморожены, хорошо упакованы и препровождены при описи с верными людьми…».
В том же духе шли две страницы до первой точки. Далее шло перечисление наказаний, которые постигнут виновников, если провизия не прибудет вовремя и в хорошем состоянии в дом номер такой-то, на такой-то улице.
Незадолго до рождества двадцать пять крестьянских саней действительно въезжали в ворота и заполняли весь громадный двор.
Как только докладывалось отцу об этом важном событии, он начинал звать громко:
– Фрол! Кирюшка! Егорка! Где вы там? Все раскрадут! Фрол, ступай принимать овес! Ульяна, ступай принимать птицу! Кирюшка, зови княгиню!
Во всем доме начиналось смятение. Слуги метались как угорелые во все стороны, из передней во двор, а из двора опять в переднюю, но главным образом в девичью, чтобы сообщить Никольские новости:
«Паша выходит замуж после рождества. Тетка Анна отдала богу душу» и т. п. Прибывали также и письма из деревни. Вскоре которая-нибудь из горничных уже пробиралась наверх в мою комнату.
– Петенька, вы одни? Учителя нет?
– Нет, он в университете.
– Так ты, пожалуйста, прочитай письмо от матери.
И я принимался читать наивное письмо, которое неизменно начиналось словами: «Родители шлют тебе свое благословение, навеки нерушимое». Затем следовали уже новости: «Тетка Афросинья больна, ноют у ней все кости. Братан еще не женился, но уповаем, женится на красную горку. Тетки Степаниды корова пала на всех святых». За новостями шли две страницы поклонов: «Братец Павел посылает поклон, и сестрицы Марья и Дарья шлют поклон, и еще низкий поклон от дяди Митрия» и т. д. Несмотря на монотонность перечисления, каждое имя вызывало какое-нибудь замечание: «Значит, еще жива, бедная! Вот уже девять лет, как она лежит пластом». Или: «Ишь, не забыл меня. Значит, вернулся к рождеству. Такой славный парень. Вы напишете мне письмецо? Тогда и его не забыть бы». Я обещал, конечно, и в должное время писал письмо точно в таком же роде.
Когда сани бывали разгружены, передняя наполнялась крестьянами. Они стояли в армяках поверх полушубков и дожидались, покуда отец позовет их в кабинет, чтобы расспросить о том, каков снег выпал и каковы виды на урожай. Они робели ступать по навощенному паркету, и немногие решались присесть на краешек дубовой скамьи. От стульев они наотрез отказывались. Так они дожидались целыми часами, глядя с тоской на каждого входившего или же выходившего из кабинета.
Несколько попозже, обыкновенно на другой день, кто-нибудь из слуг украдкой пробирался в нашу классную комнату.
– Князинька, вы одни?
– Да.
– Так бегите скорее в переднюю. Мужики хотят вас видеть. Гостинцы привезли от кормилицы.
Когда я спускался в переднюю, кто-нибудь из крестьян вручал мне узелок с гостинцем: несколько ржаных лепешек, полдюжины крутых яиц и несколько яблок. Все это бывало завязано в пестрый ситцевый платок.
– Вот это тебе гостинцы от кормилицы Василисы. Уж не замерзли ли яблоки? Авось нет. Я их всю дорогу держал за пазухой. Да уж не дай бог, какой мороз! – И широкое, бородатое лицо сияло от улыбки, а из-под густой стрехи усов сверкали два ряда ослепительных зубов.
– А это для братца, от его кормилицы Анны, прибавлял другой, вручая мне такой же узелок. – Бедный, сказывала она, поди, никогда не доест-то там в корпусе.
Я краснел и не знал, что ответить. Наконец, я бормотал: «Скажи Василисе, что я целую ее; то же самое скажи Анне от брата». При этом лица у крестьян еще более расцветали.
– Да, ужо передам, само собою.
Кирила, который караулил у дверей отцовского кабинета, начинал шептать: «Бегите скорее наверх, папаша сейчас выйдут. Не забудьте платок: они хотят его взять обратно», – шептал он, догоняя меня на лестнице; и когда я тщательно складывал поношенный платок, мне сильно хотелось послать Василисе что-нибудь. Но у меня ничего не было, не было даже игрушек. Никогда нам не давали карманных денег.
Лучшее наше время было, конечно, в деревне. Наступала весна. Снег таял, и вниз по Пречистенке, вдоль тротуаров, бежали шумные потоки воды. Около бульвара потоки сливались с другой, более шумной речкой, нес шей вниз по Сивцеву Вражку пустые бутылки, студенческие тетради и всякий мусор. Эти потоки образовали у бульвара большое озеро, с каждым днем становилось все теплее, и все наши мысли неслись в Никольское.
Вот и половина моя наступила. Сирень, должно быть, отцвела в Никольском, а сборы в дорогу еще не начинались. Но вот в один прекрасный день во двор въезжает пять-шесть крестьянских телег, нагруженных овсом и мукою, это телеги «под обоз».
Начинаются сборы. Учение идет вяло: мы то и дело спрашиваем посреди уроков, взять ли с собою такие-то книги в Никольское, и раньше всех мы начинаем укладывать наши книги, аспидные доски, бумаги и самодельные игрушки. Во двор выкатываются из каретника громадная, шестиместная карета на висячих рессорах, коляска, тарантас, и из кабинета доносятся громкие крики отца. Дворецкому, кучерам, мачехе – всем достается, оказывается, что надо отсылать экипажи в починку, нужно перековывать лошадей или исправлять хомуты.
Легко ли в самом деле собраться в деревню. Вся семья, человек в десять – двенадцать, все дворовые и весь кухонный и домашний скарб должны быть перевезены за 230 верст от Москвы.
Наконец хомуты и экипажи налажены, «важи», то есть большие плоские чемоданы, которые кладутся на верх большой кареты, уложены, целый воз нагружен громадными ящиками с пустыми стеклянными банками, которые осенью вернутся полными всякого варенья; на другом возу громоздятся матрацы, постели и кое-какая мебель, негодная уже для города, но полезная в деревне… Как только повезут такие возы крестьянские клячи!
Мужики каждый день набиваются в передней в ожидании приказа о выезде, кряхтят, кланяются, утираются клетчатыми тряпицами и тяжело вздыхают. Пора по домам, работы дома не оберешься. Их послали с конными подводами в Москву в зачет барщины, но кто знает: зачтут ли все дни, прожитые в Москве? Да и дома работа не ждет, и вот Аксинья, улучив добрую минуту, говорит мачехе, как бы мимоходом: «Мужики плачутся, домой им нужно, готовиться к покосу».
– Давно пора, – отвечает мачеха, – но князь не может справиться со своими делами.
Проходит день, другой, третий. Отец все пишет по утрам в кабинете, а вечером пропадает в клубе, возы стоят увязанные во дворе, а приказа о выезде все нет.
Наконец вечером к отцу требуют дворецкого Фрола и первую скрипку Михаила Алеева. Отец вручает дворецкому «кормовые» всей дворне, по пятнадцать копеек серебром мужчинам, по десять копеек женщинам в сутки, и длинный список в сорок с лишком человек, где фигурирует весь оркестр, повара, поваренки, судомойки, кухарки, Секлетинья, жена Андрея-повара (был еще Андрей-портной), с семьей из шести ребятишек, Полька-косая, Мишка-повар (ему сорок лет) и т. д.
Затем Михаилу Алееву – он же первая скрипка – вручается приказ, написанный отцом крупным почерком, в большом конверте с кучею песка (тогда еще не знали пропускной бумаги).
«Дворецкому человеку Михаилу Алееву, князя Алексея Петровича Кропоткина, полковника и кавалера,
Приказ
Предписывается тебе такого-то числа, в 6 часов утра, выступить с моим обозом из Москвы в имение мое, в село Никольское, Калужской губернии, Мещовского уезда, что на реке Серене, в 230 верстах от сего дома; смотреть за порядком между людьми, и ежели который-нибудь окажется виновными в пьянстве или бесчинстве и неповинности, то ты должен явиться в ближайший город – Подольск или Малый Ярославец – к начальнику внутренней стражи и от моего имени просить о примерном наказании. Смотреть неукоснительно за целостью обоза и следовать по нижеследующему расписанию:
село такое-то – привал,
город Подольск – ночлег и т. д.».
И вот на другой день, в десять часов вместо шести – точность не в числе русских добродетелей (слава богу, мы не немцы), – обоз трогался в путь. Вдоль по Штатному и Денежному переулкам, вверх по Пречистенке, по направлению к Крымскому мосту и Калужским воротам вытягивалась дворня. «Оркестр» преображался в каких-то цыган во всевозможных казакинах и хламидах; и старые, и молодые, женщины и дети брели вдоль московских улиц по направлению к Калужским воротам. Покуда шли в Москве, строго соблюдалось, чтобы «люди» шли в приличной одежде. Заткнуть брюки в голенища сапог или подпоясаться – строго запрещалось. Но как только выходили на большое Варшавское шоссе, дисциплина исчезала, и, когда мы нагоняли дня через два-три обоз – особенно если известно было, что отец останется в Москве и приедет позже на почтовых, – дворня в каких-то кафтанах, запыленная, с обгорелыми лицами, подпираясь самодельными палками, походила скорее на кочующий цыганский табор, чем на дворню княжеского дома. Дети сидели наверху и на задах нагруженных телег, туда же иногда подсаживались женщины, но мужчины все двести тридцать верст шли пешком и в жару, по пыли или слякоть, по грязи.
И так делалось везде в Старой Конюшенной. Из всех дворянских домов выступали каждую весну такие же обозы – так странствовали в то время дворовые всех барских домов. Когда мы видели толпу слуг, проходивших по одной из наших улиц, мы знали уже, что Апухтины или Прянишниковы перебираются в деревню.
Обоз выезжал, а семья наша все еще не трогалась. Дня два-три спустя наступал наконец радостный для нас день. Всем уже надоело слоняться по опустелым комнатам, где вся мебель стояла в белых чехлах, чехлы были надеты и на зеркала, бронзовые часы и т. д., и все ждали вожделенной минуты отъезда. Случалось, на самые последки отец позовет Сашу или меня и даст переписывать в толстую большую книгу свои последние бесконечно длинные приказы бурмистру села Никольского, старосте деревни Басова и старосте деревни Каменки и наконец вручит мачехе серый лист бумаги, крупно исписанный, и громко прочтет ей:
«Княгине Елизавете Марковне Кропоткиной, урожденной Карандино, князя Алексея Петровича Кропоткина, полковника и кавалера.
Маршрутное расписание
Выступление в 8 часов утра мая такого-то дня.
1. Переезд в 15 верст до станции такой-то.
2. Переезд до города Подольска…» и так далее вплоть до Никольского.
Май, впрочем, давно уже прошел, и вместо 8 часов утра «по расписанию» мы выезжаем в 3 часа дня; но это отец предвидел в маршрутном расписании, где имелось примечание:
«Если же паче чаяния выступление означенного мая 29-го дня в назначенный час не состоится, то предлагается Вашему Сиятельству поступать согласно Вашему разумению без утомления вверенных Вам лошадей и к вящему успеху».
Сколько радости приносило всем чтение этой бумаги. Все, включая прислугу, присаживались на минуту в зале на кончики стульев, затем мачеха с притворным благоговением крестилась, благословляла нас в дорогу, и мы прощались с отцом.
К крыльцу подъезжала большая карета, шестернею: четыре лошади в ряд с форейтором. Форейтор был хромоногий Филька, у него ноги были вывернуты вовнутрь (ему, еще когда он был мальчиком, лошадь разбила копытом нос, свернувши его на сторону; бедняга так и не рос, и, хотя ему было уже за 25 лет, он остался подростком, потому и шел за форейтора).
Чего только не набивалось в карету.
– Это твоей покойной матери я купил эту карету в Варшаве, варшавской работы, – говаривал мне отец.
Из нее выкидывали складную лесенку, и целых шесть человек, иногда семь, свободно помещались в карете мачеха, Леночка, Полинька, Мария Марковна, Софья Марковна, иногда Елена Марковна и Аксинья.
Затем подъезжала коляска, и в нее залезал Пулэн, учитель Н. П. Смирнов и мы, дети, иногда Елена Марковна и кто-нибудь из горничных, все значилось точно в маршрутном расписании.
Отцовский тарантас часто оставался во дворе Отец всегда находил причины, чтобы остаться еще несколько дней в Москве.
– Умоляю тебя, Алексис, не ходи в клуб, – шептала мачеха при прощании.
Наконец, ко всеобщему удовольствию, мы трогались.
Отец приезжал потом на почтовых. Или же он отправлялся из Москвы объезжать свой округ внутренней стражи и в Никольское попадал гораздо позже – большею частью в августе, ко дню своего рождения.
Сколько радости для нас во время этого медленного, пятидневного переезда «на своих» из Москвы в Никольское.
Переезды делались маленькие, верст 20–25 утром, до жары, и столько же после полудня, двигались, стало быть, не спеша; где только начинался спуск или подъем, экипажи ехали шагом, а мы выскакивали и шли пешком, то забегая в лес собирать землянику, то просто идя по дорожке рядом с шоссе, встречая богомольцев и всякий люд, который плетется пешком из одной деревни в другую.
Останавливались мы на привал и на ночлег или в хорошеньких нарядных станциях под красный кирпич, расположенных по шоссе, или еще чаще на постоялых дворах в больших селах, вытянувшихся по шоссе. Железных дорог тогда не было, и бесконечные обозы шли, особенно осенью, по дороге из Варшавы в Москву. Конечно, сперва Тихон, мастер на все руки, посылался на разведки, и, только условившись заранее в цене овса и сена, въезжали в просторный топкий двор того или другого постоялого двора. Торгуются до тошноты.
Ты уж, любезнейший, должен уважать княгиню, всякий год к тебе заезжаю, – уверяет мачеха содержателя постоялого двора.
– Известно, матушка, ваше сиятельство как не уважать, уверяет в свою очередь дворник.
Наконец экипажи въезжают во двор, и начинается разгрузка.
Повар Андрей покупает курицу и варит суп. Приносятся большие кринки цельного молока, на столе появляется самовар.
Мы тем временем бегаем по двору, где все так ново и интересно, свиньи, завязшие по уши в жидкой грязи, телята и утопающие в навозе куры. Хотелось бы по играть с ребятишками, но нам не позволяют. Иногда мы бежим в соседнюю рощу собирать землянику, покуда кормят лошадей.
Вечером еще больше суеты. Из кареты и коляски выносятся подушки и налаживаются постели, для нас приносится свежее сено и постилается на пол, потом сено покрывается простынями и шалями, и весь кочующий табор скоро погружается в сон.
И так целых пять дней.
В Малоярославце мы всегда ночуем, и Пулэн не преминет отправиться с нами на поле сражения, где в 1812 году русские старались остановить Наполеона во время его отступления из Москвы. Пулэн объяснял нам, как русские пытались задержать Наполеона и как великая армия опрокинула их и прорвалась сквозь наши линии. Он рассказывал все так подробно, как будто сам участвовал в битве. Здесь казаки пробовали обойти французов, но Даву или другой какой-нибудь маршал разбил их и преследовал вон до того холма направо. Вон там левое крыло наполеоновской армии опрокинуло русскую пехоту, а вот здесь сам Наполеон повел свою старую гвардию против центра кутузовской армии и покрыл себя и гвардию неувядаемой славой.
Раз мы поехали по старой Калужской дороге и остановились в Тарутине. Тут мосье Пулэн был не так красноречив, потому что здесь после кровавой битвы Наполеон, рассчитывавший пойти на юг, вынужден был вновь следовать дорогой на Смоленск через места, разоренные во время наступления на Москву. Но (так выходило по рассказам Пулэна) все это произошло единственно оттого, что Наполеон был обманут маршалами. Иначе он пошел бы на Киев и Одессу и его знамена развевались бы на берегу Черного моря.
Всего веселее было добраться до Калуги – не столько из-за пресловутого «калужского теста» с имбирем, которое говорят, мерилось локтями, сколько из-за того, что тут кончалось путешествие по «большой дороге». Дорога эта, невероятной ширины, обсаженная с двух сторон двумя рядами берез, была действительно ужасна. Все время в гору и под гору, а под горою – сухая ли стоит погода или дождливая – неизменно стоит топь из жидкой красной глины. Есть, конечно, и мостик, но на мост никто не отважится ездить, и ямские тройки, и тем более наши тяжелые экипажи всегда, бывало, объезжают эти мосты и после предварительной рекогносцировки и вправо и влево, высадив всех пассажиров, неизбежно с криком и гиканьем въезжают в самую топь.
И несчастные лошади, иногда с подмогой добавочных пристяжных, как-то ухитряются вывезти тяжелые экипажи из топи, где, казалось бы, им век сидеть.
В ту пору громадные обозы чумаков с солью, бывало, плетутся по этой дороге, и любимое занятие нашей двор ни было дразнить их: «Чи хохол мазепа ваксу съел». На что чумаки в холщовых рубашках и холщовых штанах, вымазанных дегтем, неизбежно отвечали ругательствами. За Калугою начинался тогда громадный сосновый бор. Целых семь верст приходилось ехать сыпучими песками, лошади и экипажи вязли в песке чуть ли не по ступицу, и эти семь верст до перевоза через Угру мы шли пешком. В моем детстве эти семь верст в сосновом бору, среди вековых сосен, соединены у меня с самыми счастливыми воспоминаниями.