bannerbannerbanner
Автобиографическое введение

Петр Вяземский
Автобиографическое введение

 
Кто мог любить так страстно,
Как я любил тебя?
Но я вздыхал напрасно,
Томил, крушил себя.
 
 
Увы! насильно милым
Не будешь никому…
 

Таким образом, вооружились мы против Карамзина собственным его оружием. Но у нас, детей, велись с ним и другие счеты, и по другой причине грызлись у нас зубы на него: именно зубы. В те редкие вечера, когда салоны наши не переполнялись посетителями, а было два-три человека, иногда и никого, отец оставлял нас, детей, ужинать с собою, обыкновенно в одиннадцатом часу. Понятно, что эти дни дорого ценились нами. Не знаю, по какому случаю и по каким соображениям, Карамзин бывал гостем нашим именно в эти исключительные дни. Отец был великий устный следователь по вопросам метафизическим и политическим; сказывали мне, бывал он иногда и очень парадоксальный, но и блестящий спорщик. Беседы и прения его с Карамзиным длились без конца. В ожидании вожделенного ужина мы дремали в соседней комнате, а ужин был все отлагаем позднее и позднее. Князь Яков Иванович Лобанов говаривал, что когда отец мой, в жару спора, нанижет себе на пальцы несколько соленых крендельков, которые подавались закускою при водке, то беда: ужин непременно успеет остыть. Он же говорил: к Вяземскому на ужин никогда не опоздаешь; повар его только в полночь ходит закупать провизию. Эти домашние запоздалые ужины худо располагали пас к Карамзину. Мы детским чутьем угадывали, что отец не разговаривался бы так долго с майором Струковым. Поэтому гувернер мой, француз Дандилли, прозвал Карамзина: monsieur minuit et demi[12]; долго в детской нашей ходил он под этим прозвищем. Впрочем, кажется, он несколько задобрил меня, подарив первые часы, которыми пришлось мне щеголять. «Для молодого человека всего нужнее уметь узнать время», – сказал он, вручая мне свой подарок.

VI

С водворением Карамзина в наше семейство письменные наклонности мои долго не пользовались поощрением его. Я был между двух огней: отец хотел видеть во мне математика; Карамзин боялся увидеть во мне плохого стихотворца. Он часто пугал меня этою участью. Берегитесь, – говаривал он, – нет никого жалче и смешнее худого писачки и рифмоплета. Первые опыты мои таил я от него, как и другие проказы грешной юности моей. Уже позднее, и именно в 1816 году, примирился он с метроманиею моею. Александр Тургенев давал в Петербурге вечер в честь его. Все арзамасцы были налицо: были литераторы и другого лагеря. Хозяин вызвал меня прочесть кое-что из моих стихотворений. Выслушав их, Карамзин сказал мне: «Теперь уже не буду отклонять вас от стихотворства. Пишите с богом». На этом вечере познакомился я с Крыловым. Он также был один из благоприветливых слушателей и просил меня повторить чтение одного из стихотворений, которое наиболее понравилось ему. Эти два знака отличия, полученные мною на поле битвы, порадовали меня и польстили самолюбию моему. Они же порешили и, так сказать, узаконили участь мою. О радость! о восторг! и я, и я пиит! – мог сказать я с простодушным Василием Львовичем. Жребий брошен. С того дня признал я и себя сочинителем. И пошла писать! – то есть: пиши пропало! скажет один из моих строгих критиков. – Может быть, оно и так, но есть еще другая поговорка: что напишешь пером, не вырубишь и топором. И вот почему в добрый или худой час, – все едино, появляюсь я на печатной скамье подсудимого пред судилищем почтеннейшей публики.

VII

Жуковский, мой благосклонный, но, когда нужно, и строгий судья, сказал, что могу присвоить себе стих Буало:

 
Et mon vers, bien ou mal, dit toujours quelque chose.
 

Кажется, можно приблизительно перевести на русский язык сей стих следующим образом:

 
И стих мой, так иль сяк, а что-нибудь да скажет.
 

Нечего и говорить, что ни Жуковский не величал меня, ни я себя не величаю знаменитым французским сатириком. Но я думаю, что определение Жуковского довольно верно. Оно мне в похвалу и в укор. Заявляю здесь сказанное мною однажды навсегда. Ныне сужу себя и говорю о себе, как о постороннем. И в самом деле, не в стороне ли я от самого себя после всего так долго пережитого мною? Было кем-то сказано, что человек зрелых лет должен быть сам врачом своим, то есть знать сложение свое, темперамент свой, знать, в гигиеническом отношении, что может быть ему полезно, что вредно. То же можно применить и к нравственному распознаванию себя. В некотором возрасте человек лучший свой судия, если, впрочем, не одержим он неизлечимою болезнью самообольщения. Человек уже на покое, или на последнем повороте жизни, должен и может смотреть без лицеприятия на дела своих давно минувших лет. Эти дела для него уже преданья старины глубокой. Он вслушивается в них, а пересочинить их не может.

Возвратимся к сказанному Жуковским. Весь вопрос здесь заключается в том, чего более: du bien ou du mal[13], более ли сказано так или более сяк. Но я плохой математик: итогов выводить не буду. Предоставляю этот труд журнальным бухгалтерам. Сам же скажу, что должно быть довольно того и другого. В стихах и в прозе у меня много неровностей – и нельзя им не быть. Я никогда не писал прилежно, постоянно; никогда не изучал я систематически языка нашего. Как певцы-самоучки, писал я более по слуху. Писал я более урывками, под вдохновением или под осязанием мысли и чувства. Писал я, когда что-нибудь внутреннее или внешнее заживо задирало меня, когда мне именно хотелось сказать или высказать что-нибудь, так или сяк, опять все равно. Натура моя довольно живучая и произрастительная, но не трудолюбивая; напротив, труд пугает ее, она сжимается под давлением его. А что ни говори, труд есть родник, двигатель всякого положительного успеха и возможного усовершенствования. Без терпения труда быть не может. Бюффон сказал и доказал, что терпение есть одно из главных свойств гения. Если так, то как далек я, боже мой, от гениальности. У меня литература была всегда животрепещущею склонностью, более зазывом, нежели призванием. Если и было это призвание, то охотно сознаюсь, что я не выдержал, не вполне оправдал его. Никогда, или так редко, что не стоит упоминать того, не вел я жизни литературной, как вели ее, например, Жуковский, Пушкин. О Карамзине уже не говорю: он был воплощенный труд, воплощенное терпение. Я более предавался течению жизни: сперва молодости, с увлечениями ее; позднее более или менее сухим обязанностям службы, личным заботам, горьким испытаниям жизни, частым и вынужденным странничествам. К тому же, нечего таить, какая-то врожденная беспечность, просто лень никогда не допускали пера быть постоянною принадлежностью руки моей. А перо взыскательно: оно требует прилежного ухода за собою; без этого оно непослушно и артачливо. При этом приятели мои еще дивились, что мог я столько написать при своей развлеченной жизни, могли бы они сказать и отвлеченной; много из жизни моей пошло и на внутренние, созерцательные и мечтательные думы. Много прожил я жизнью одинокою, жизнью про себя. Знаю, язык мой не всегда правилен; не довольно внимательно и строго покоряюсь законам его. Увлекаюсь не желанием, а скорее бессознательною потребностью сказать иначе, чем сказали бы другие. Это может быть достоинством, но может быть и погрешностью, быть силою, но и немощью. Александр Тургенев, в одном письме своем из напечатанных по смерти его, очень невыгодно и с какою-то досадою отзывается об этом наездничестве пера моего. В укоризне его есть доля правды; но Тургенев в литературе принадлежал пуританской школе, которой, между нами, главным представителем был Блудов. Сознаюсь, я от некоторых неологизмов в словах и в слоге не прочь. Разнообразие и разнозвучие, в меру и с чутьем, нужны и цену свою имеют. Так же и Карамзин, в письме к Дмитриеву, говорит, что должно выдрать бы мне уши за перевод мой речи, произнесенной императором Александром на Варшавском сейме; разумеется, обвинение падает на неправильность языка. Здесь есть некоторый повод к оправданию. Не вся речь переведена мною. Новосильцев, около полночи, прислал в канцелярию французский подлинник для немедленного перевода его на русский язык. Многие слова политического значения, выражения чисто конституционные были нововведениями в русском изложении. Надобно было над некоторыми призадумываться. Для скорости мы разобрали речь по клочкам и разделили их между собою, чиновниками канцелярии. Каждый переводил, как умел. Но я остался как-то официальным и ответственным переводчиком речи. Государь был переводом доволен; помню, что на обеде у князя Зайончева Государь милостиво благодарил меня за перевод. Кстати скажу, что и после был я в канцелярии Новосильцова главным действующим лицом по редакционной Русской части. Были труды гораздо важнее перевода сеймовой речи. В канцелярии был у нас юрист и публицист, француз Deschamps. Ему Новосильцов передавал соображения и мысли свои: француз, набивший руку себе во Франции в изготовлении и редакции подобных проектов, писал их, так сказать, прямо набело. Переливка этих работ в Русские формы наложена была на меня. В один из приездов моих в Петербург из Варшавы император удостоил меня особенною послеобеденною аудиенциею в Каменноостровском дворце. С полчаса, если не более, изволил говорить он о трудах наших по канцелярии Новосильцова, о воззрениях своих на Польшу и на другие политические события и соображения.

 

Тут косвенно были, или по крайней мере так казалось мне, маленькие, не буквально выраженные, но понятные намеки на противоположные мысли Карамзина. Например, Государем было сказано: «Quelques uns pensent, que les désordres dont nous sommes parfois témoins, sont inhérents aux idées libérales: tandis qu'ils ne sont que des abus de ces idées et de ces principes». Государь говорил также о предположениях своих в отношении к будущему государственному устройству России. Говорил он все время по-французски: речь его была стройна, плавна и отличалась изящностью и ясностью; день, ознаменованный этим разговором, остается историческим днем в жизни моей. Перевод слов: constitution и libéral – словами: государственное уложение и законносвободный, принадлежат самому Государю. При конце аудиенции мог я, между прочим, убедиться в умении Государя, или, лучше сказать, в прирожденной ему способности, часто малозначащим словом польстить человеку и порадовать его личною и приветливою внимательностью.

Я приехал из Варшавы чрез Ригу. Песчаная, утомительная, продолжительная езда от Митавы вывела меня из терпения. Я был зол на себя и на дорогу, которую выбрал. В Риге хотели обратить внимание мое на картину города, Двины, моста, сплошь, как перилами, окаймленного коммерческими судами. Но я ничего ни слышать, ни видеть не хотел; в отмщение Митавским пескам, я крепко зажмурил глаза: так и проехал. Видно, Карамзин рассказал Государю эту выходку эксцентрическую. Отпуская меня, Император, с своею ласковою и выразительною улыбкою, спросил меня: а что, вы и теперь поедете на Ригу?

12Господин полуночник (фр.).
13Хорошего или плохого (фр.).
Рейтинг@Mail.ru