bannerbannerbanner
Ермак, или Покорение Сибири

Павел Петрович Свиньин
Ермак, или Покорение Сибири

– Чай, старик не сумел ни в чем отказать такой посланнице?  – заметил рыцарь с коварной улыбкой.

– Как бы не так! Нет, проклятый кащей и слушать не хотел, чуть не проводил меня клюкою…

– И видно, что выжил из лет. Кабы я был на его месте, то в воду бы кинулся для таких миленьких глазок…

– А он, проклятый, с места не шевелится, не только для меня, да и для боярышни.

– Для боярышни наш брат все сделает из повиновения, а для такой горничной, как прекрасная Анисья,  – из удовольствия.

Анисья не первая из девиц, которые принимают сладкие слова мужчины за истину, которые не примечают своих недостатков, которые, наконец, хотя зеркало докладывает, что некрасивы, утешаются мыслью, что милы, привлекательны. Говорят даже, что сие ослепление к себе было тогда еще заметнее в тех несчастных, на коих природа клала какую-нибудь печать отвержения или негодования. Будто они, вопреки законам строгого уединения прекрасного пола, старались выказывать свои прелести, встречаться с мужчинами и наряжаться в богатые сарафаны и телогрейки. Карлица так была очарована приветствиями рыцаря, что забыла, казалось, о своей обязанности скорее воротиться с ответом к боярышне. Рек это понял и хотел заставить Анисью выболтать все тайны терема, как непредвиденное появление Дениса Орла разрушило его замыслы.

– Что ты, негодница, остановилась тут,  – закричал Денис грозным голосом, стуча своей длинной палкой,  – вот я проучу тебя по-свойски!

И карлица, едва успев кинуть умильный взгляд на рыцаря, бросилась бежать во все ноги.

– О чем вы болтали? – спросил Орел с веселым видом.

– Просто ни о чем, я побалагурил с красавицей,  – отвечал Рек.

– Видно, ты не отстал еще, и побывав в пределе у ногайцев, от рыцарской привычки увиваться около всякого сарафана. А пора бы остепениться, пора подумать о душе и кинуть бесовские потехи.

– И, дедушка, неужели ты не бывал молод?

– То так, дитятко, но мы и в молодости боялись греха.

– Какой же тут грех смотреть на красных девушек?

– А такой, что он от запрещенного плода, и пока таинство церковное не благословит тебя на обладание девицею, до тех пор не должно смотреть на нее. От чего же ваша братья, неверующие, засматриваются на красавиц, делаются полоумными и погибают? Право, не худо бы тебе, Франц Францыч, потолковать о православии с отцом Абрамом или игумном Варлаамом. Ты молодец смышленый, Максим Яковлевич тебя жалует. Подумай-ка, худого не будет,  – промолвил Денис со значительной улыбкой и потащился в хоромы барские, а рыцарь остался в большом раздумье.

Глава вторая

Казаки у Строганова.  – Ситскому угрожает опасность.  – Коварные замыслы подьячего Ласки.  – Беседа Строганова с Ермаком Тимофеевичем.

Уже несколько месяцев в Орле-городке заметно было большое движение. Беспрерывное беганье из палат в людские, толпы на красном дворе и на погосте новых лиц и нарядов, шумный говор днем и ночью показывали, что в крепости произошло что-то необыкновенное, чрезвычайное.

С восхождением солнца в счетной избе сидел уже на деревянном стуле дьяка с высокой спинкой седовласый Денис Васильевич Орел и, проворно бегая пальцами по черным шарикам счетов, словно Фильд по фортепьянным клавишам, часто качал головой. Наконец он взглянул исподлобья на дверь, медленно растворявшуюся со скрипом, и, заметя лысину подьячего Ласки, который как будто что-то разглядывал с робостью или осторожностью в избе, опять уткнул глаза свои в счеты. Уже Ласка давно сидел на скамье своей, а Денис не обращал на него внимания; наконец, вероятно, потеряв терпение, подьячий полез в сундук и, кажется, без всякой нужды, ибо шарил в нем довольно долго, запер, ничего из него не вынув. По крайней мере, он успел в главном: шум замка и бряк пробоя заставили угрюмого дьяка взглянуть на трудолюбивого своего подчиненного.

– Что ты тут, мошенник, ворочаешься?  – закричал сурово Денис на подьячего Ласку.

– Ничего, ваша милость, ничего,  – отвечал сей последний с низкими поклонами.  – Так я по приказу твоей милости сбираюсь снять списочек с донесения о пелымской битве.

– Кажись, я велел тебе приготовить его еще с вечера. Где ж ты прображничал всю ночь, чай с Мещеряком?

– Напраслина, Денис Васильевич, напраслина! Матвей Федорыч – пречестной господин. Ему бы, право, вести и рать-то в Сибирь, дело было бы вернее…

– Не наше дело судить про это, лучше отвечай, отчего у тебя руки трясутся, как в лихоманке? Пьяница! уж и так стал писать по-зырянски, а не по-русски.

– Запишешь и по-тарабарски, батюшка Денис Васильевич, как пятые суточки – день и ночь – пера из рук не выпускал… Воля твоя, а право, не знаю, как служить лучше?

– Не тебе бы говорить, не мне бы слушать, мошенник, о твоем усердии. Давно бы я прогнал тебя на соляные варницы, кабы башка-то твоя не была так умна. Да покажи же, что ты сделал в эти, по-твоему, пятеры сутки?..

– Как что! А не списал ли я для Ермака Тимофеевича все грамоты, жалованные нашим отцам-государям, и не свел ли итога со всех отпусков из подвалов, сушил и кладовых незваным гостям нашим?

– Велика работа! Прежде бывало и на день нечего бы тебе делать.

– То-то и беда, батюшка Денис Васильевич, что государь наш, Максим Яковлевич, не всегда различает людей: иной в час услужит больше, чем другой в неделю, а милость-то все одна и та же.

– Ну, что нам калякать о пустом, скажи-ка лучше, что твои приятели, казаки, поговаривают?

– Ты ведаешь,  – отвечал недоверчиво Ласка,  – что я с ними не якшаюсь.

– Зачем же ты живмя живешь в избе у Мещеряка?

– Ведь он, Денис Васильевич, другого десятка человек. Он не буян и не обидчик, как другие; например, атаман Гроза…

– И учит басурманить[44],  – продолжал Денис, смягча голос.  – Ведь твой Мещеряк не без языка и не без глаз.

– Правда, Денис Васильевич, он все видит, все знает, да вишь, все идет у них не по его. В угодность твою мы пытаемся с ним уговаривать казаков, чтобы не противились воле Максима Яковлевича, работали бы прилежнее в лесу. И если б не Матвей Федорович, то давно бы ослушались. Мы-де пришли, толкуют буяны, рубить нехристей, а не сосны и лиственницы…

– Да что бы они стали кушать, чем бы пропитал государь Максим Яковлевич такую ораву?  – вскричал Денис.  – Ты знаешь, легко ли доставать хлеб из Нижнего?

– То так батюшка, да, вишь, удалец-то, старый наш знакомец, что морочит всех нас под кафтаном покойника Грозы, мутит их.

– Что ты хочешь сказать?  – спросил дьяк, приметно встревоженный последними словами злобного Ласки.

– Так, ничего, Денис Васильевич, я только шепнул атаману Мещеряку да есаулу Самусю, что молодец-то этот, не опальный ли Ситский, который ушел от нас назад тому года с четыре?

– Ты просто врешь  – неужто у всех нас глаза хуже твоих, да мы его не узнали.

– А я так узнал и не ошибся: он, точно он. Не годится молокососу, да притом и опальному, подымать нос перед пожилыми людьми. Он и шапки не гнет, встретясь когда с нашим братом – старым слугой государя Максима Яковлевича, и Мещеряка в ус не ставит, даром, что тот на Дону был старее самого Ермака Тимофеевича. Не помогут ему ни приятель его колдун Уркунду, ни покровитель атаман Кольцо: даст бог, согнем в дугу…

Беспокойство, замеченное на лице сурового дьяка при начале разговора о Ситском, увеличивалось час от часу более. Наконец, при последних угрозах Ласки он вскочил со своего стула и, приказав ему никуда не отлучаться, вышел проворно вон.

– Эге-ге! – заметил подьячий, смотря подозрительно вслед старику.  – Он что-нибудь затеял недоброе. Сбегаю-ка посоветоваться с Матвеем Федоровичем.

Денису Васильевичу стоило перейти широкие сени и растворить двери, обитые красным сукном, чтобы очутиться в светлице Максима Яковлевича. Не найдя его в приемной горнице, он заглянул за занавеску, коею, как мы видели, отделялась опочивальня именитого человека. Максим Яковлевич отправлял утреннюю свою молитву: он стоял на коленях пред образом Спасителя и с усердием читал благодарственную молитву Господу Богу за осеяние светом дня сего. На цыпочках потихоньку отошел Орел к окошку и, закинув руки за спину, устремил взоры свои на двор. Он оставался в том бесчувственном положении, в коем, смотря во все глаза, ничего не видишь, а потому во всякое другое время смешная сцена, как прокрадывался по забору подьячий в избу Мещеряка, обратила бы его внимание. Теперь же промелькнула она как призрак. Легкий удар по плечу вывел его из остолбенения; он обернулся и, увидав перед собой Максима Яковлевича, низко ему поклонился.

Максим Яковлевич был одет в черное бархатное полукафтанье, подбитое драгоценными соболями. Он был мужчина лет пятидесяти, среднего роста; небольшая русая борода не скрывала благообразия и приятной выразительности лица полного, нежного. Голубые глаза его, хотя не блистали огнем, но исполнены были ума и сердечной доброты. Приветливость была на устах его; так что Максима Яковлевича можно было включить в небольшое число людей, которые вежливостью и лаской не страшатся утратить своего величия или поверхности. Он постигал тайну великих людей – действовать любовью на своих подчиненных. Правду сказать, эта истина дошла и до нас, и теперь простота и обходительность отличают незаимствованное достоинство вельможи; спесь и чванство обличают незаконность его возвышения!

– Что ты призадумался, Васильич? – спросил ласково Орла именитый человек.

– Обо многом нужно утруждать тебя, отца-государя,  – отвечал он с поклоном.

– Говори, ты знаешь, что я люблю с тобой беседовать.

– Велика милость, отец-государь, да, вишь, я-то ее не стою и принес свою повинную голову…

 

– Наперед прощаю тебя,  – промолвил Строганов с улыбкой.

– Беда, да и только!

– Постараемся ее исправить. Скажи скорее, в чем дело?

– Поведаю тебе, батюшка Максим Яковлевич, что я обманул тебя в первый и последний раз.

– Признаюсь, Васильич, я не знал, что ты умеешь кривить душой.

– Не говори уж, батюшка, попутал грех. Помнишь ли ты, как приезжал опричник с царской грамотой о выдаче ему молодого князя Ситского, что приводил в Чердынь стрелецкую дружину? Признаюсь, отец-государь, я скрыл его и выслал на Дон под именем казака Грозы, пропавшего без вести в Пелыме.

– Что ж тут преступного?

– Царь Иван Васильевич прогневался на тебя, но скоро смиловался. Боюсь, чтоб гнев его царский не пал теперь на тебя пуще прежнего, когда донесут, что он у нас.

– Какая нужда! Старайся только, опальный, чтоб его не узнали.

– То-то и беда, отец-государь, что его узнал подьячий Ласка, а он ужас как зол и болтлив, молва может дойти до воеводы царского в Чердынь.

– За меня не бойся, Васильич, отделаемся как-нибудь от опалы царской, старайся только спасти молодца. Скажу признательно, что я сам к нему давно уже признался, несмотря на его бороду и казацкие ухватки.

– Как же прикажешь поступить с ним?

– Подумай сам, а мне кажется всего лучше услать его поскорее в чусовские городки. Ужо поговорю с Ермаком Тимофеевичем.

Но Ермак Тимофеевич был легок на помине: он внезапно взошел в светлицу, перекрестясь трижды, почтительно поклонился Строганову, а Максим Яковлевич, ласково поцеловавшись с атаманом, просил его садиться в переднем углу.

Ермак был задумчив: молча занял он предложенное ему место, ожидая как бы вопроса. Строганов также молчал, как бы стараясь отгадать причину его посещения.

Сметливый Денис вывел их из затруднения. Приблизившись к атаману, он сказал ему, кланяясь в пояс:

– Бог нанес тебя, батюшка Ермак Тимофеевич, как привелось нам думать думу великую.

– Радуюсь, когда могу быть полезен словом или делом Максиму Яковлевичу,  – отвечал Ермак.

– Я хотел спросить твоего совета, Ермак Тимофеевич, как спасти твоего молодца – Грозу, от великой напасти,  – сказал Строганов.  – Его признали за опального князя Ситского, которого по царскому велению обязаны мы представить чердынскому воеводе. Злые люди могут довести до сведения Перепелицына…

– Дивлюсь, не хочу верить,  – возразил Ермак с приметным негодованием,  – чтоб Строганов мог страшиться Иоанна? Нет! я слишком знаю Максима Яковлевича, чтоб Ситскому бояться в Орле-городке, нет! ты его не выдашь.

– Благодарствую за доброе мнение. Мне любо слышать его от Ермака, но вспомни, что в делах общественных пуще всего осторожность, дабы малое обстоятельство не было преградой великим предприятиям. Ты сам знаешь подозрительный нрав Иоанна.

– Неужели Ситский не искупил своей опалы славными делами? Забудем о поражении Мурзы Бегулия, где он был моей правой рукой. Скажем царским воеводам, что Ситский указал казакам путь в пустыни камские, что без него, может быть, Ермак повел бы свою храбрую дружину в другие страны, для другой цели; наконец, скажем, что Ситский есть украшение донской вольницы!

– Такие мысли достойны предводителя храброй дружины, но подумаем, Ермак Тимофеевич, нет ли еще способа соединить возвышенность чувств и достойную гордость человека с законами… Не можно ли, не раздражая Иоанна, спасти Ситского?

– В таком случае тебе придется таить от царя и обо мне, и о Кольце, и о всех других атаманах, которых головы оценены им, или выдать нас живьем в руки Перепелицына,  – присовокупил Ермак с ядовитой насмешкой.

При всей кротости и снисходительности Максима Яковлевича заметно было, что укоризна Ермака крепко его тронула. Но, как муж благоразумный, дальновидный, он спешил только укротить пылкость Ермака, которая могла иметь неприятные последствия; а потому, взяв дружелюбно Ермака за руку, сказал со свойственной ему тихостью:

– Я уверен, дорогой атаман, что ты обидел Строганова, не желая того; обидел в жару приязни к своему любимцу. А в доказательство, что и я умею уважать и любить, пошлю тотчас же просить его сегодня со всеми атаманами, начиная с храброго вождя их, кушать хлеба-соли у моей именинницы.

Таковая снисходительность достаточна была, чтобы пробудить всякого другого, не только Ермака, старавшегося управлять своей неукротимостью. Он почувствовал во всей силе превосходство над собой Строганова как человека государственного, и кинулся к нему в объятия.

Денис прослезился, видя согласие двух великих мужей.

– Мне бы хотелось показать тебе список с донесения моего царю,  – сказал Строганов,  – об усмирении нами вогуличей, но оставим дела до другого дня.

Глава третья

Забавы Строгановых.  – Хвастливый карло.  – Влюбчивая дура.  – Противоположность братьев Строгановых.  – Пир у именинницы.  – Заздравный кубок.  – Тайна любви открыта.

Описывать трапезу именитого человека, сколь, впрочем, ни отличалась она огромными осетрами и мерными камскими стерлядями, которые едва укладывались на длинных серебряных лодках, разносимых вокруг стола дюжими прислужниками в парчовых рубахах,  – значило бы повторять давно сказанное об изобилии и приуготовлении яств на царских и боярских обедах. Вслушаемся лучше в разговоры собеседников и в шутки карлов и шутов, которые тешили гостей и шутили, доколе сии последние сами не поразговорились за пятой круговой чарой.

Всех более забавлял головастик карло Горыныч, одетый в богатое боярское платье и высокую кунью шапку. Ему подчинены были все другие карлы и карлицы, дураки и дуры, и поистине нельзя было видеть без смеху чванство и спесь сего пигмея. Максима Яковлевича, Никиту Григорьевича, даже игумена Варлаама он называл полуименами. Всего же смешнее казалось в нем то, что он гордился тем, что рожден был вогулом, а не русским. К несчастью бедняка, в тот жалкий век русские не стыдились быть русскими, титло или имя иноземца не доставляло в России права на ум, ученость и любовь к отечеству! Горыныч посажен был в углублении, сделанном в изразцовой печи, где он казался более куклой, нежели человеком. Оттуда-то он насылал свои грозные повеления своим подчиненным, часто непокорным, мятежным. В особенности дура Феколка, безобразнейшее и грубейшее в мире творение, оказывалась ослушной своему повелителю и к досаде его лаяла собакой, когда приказывал он ей мяукать кошкой. Горыныч топал ногами, грозился разразить дуру, которая и теперь, вместо того чтобы подать ему кружку с медом, поднесла ее рыцарю Реку, сказав ему:

– Ну-ка, нехристь, побренчи на своей балалайке, а мы с Аниской попляшем, да и Топот Кирюшка покувыркается…

– Уже после обеда,  – отвечал фон Рек, сидевший между Ситским и Мещеряком.

– Врешь, обманешь, собака!

Анисья, неравнодушная к рыцарю, вступилась за своего любезного и вскричала:

– Как ты смеешь, дура, ругать честного господина, знаешь ли, что он с тобой сделает?

– А что, а что?

– То, что обернет тебя в дедушку Федота, как ономеднись сам обернулся в него и напугал боярышню…

Заметно было, что фон Рек изменился несколько в лице при этом слове и взглянул на Максима Яковлевича, как будто боясь, чтоб он не вслушался в сказанное карлицей. Но успокоился, увидя, что тот был занят новыми выходками Горыныча, снятого уже с печки. А скоро и спор карлицы с дурой, кончившийся дракой, обратился в общий смех. Горыныч рядил и судил о бывшем походе на вогуличей и остяков, приходивших грабить строгановские селения на Сылве и Чусовой. Он рассказывал о подвигах своих и наставлениях, данных им начальникам рати ее таким самохвальством, с такой дерзостью, что сам Ермак помирал со смеху. Однако из сей забавы породился разговор, могущий дать понятие о семейном несогласии Строгановых.

– Ну-ка, Горыныч, расскажи, как ты поймал мурзу Бегулия? – спросил Максим Яковлевич с улыбкой.

– Силен, проклятый,  – отвечал карло с самодовольствием,  – да не увернулся от меня. Думал, что наскочил на Микиткиных холопов, не тут-то было, и лежит теперь в клетке со скрученными руками.

– Правду сказать,  – заметил Ермак,  – мурза славно дрался.

– Как я велел пустить в поганых-то живым огнем,  – продолжал Горыныч,  – то они и спятились, а мы и учали их крошить. Ха, ха, ха! Пугнул я порядком и Микиткиных трусов, долго меня не забудут.

– Что он хочет сказать?  – спросил Строганов с любопытством, обращаясь к атаманам.

– Без сомнения, то,  – отвечал Ермак,  – что воины Никиты Григорьевича, устрашась превосходства неприятеля, дрогнули, но атаман Гроза их удержал, постращав несколькими выстрелами из пищали им в тыл.

– Не верь ему, Максимушка, не верь,  – воскликнул Горыныч,  – я закричал на них, так они и оробели.

– Напрасно,  – заметил Строганов,  – этот случай может навлечь нам большие хлопоты. Брат Никита Григорьич обрадуется этому, чтобы впредь не высылать никакой помощи против общих неприятелей наших.

– Спроси у Грозы,  – сказал с непритворным торжеством Мешеряк,  – что и я ему не потакал палить в своих.

– Я точно не послушался его речей,  – отвечал смело Гроза,  – и не раскаиваюсь. Если б я не велел выстрелить в трусов, то они побежали бы при первом появления мурзы с горы, смяли бы нас, а тем дали бы неприятелю случай подавить нас своим многолюдством. Ты сам знаешь. Максим Яковлевич, что у Бегулия было более семи сотен, а нас только две сотни.

– В войне это дозволительно,  – заметил рыцарь фон Рек.

Игумен Варлаам, смотревший долго с неудовольствием на немца, пользовавшегося доверенностью благочестивого Строганова, а тем более еще оскорбленный обязанностью сидеть за одним столом с иноверцем, перекрестился и сказал:

– Воля твоя, Максим Яковлевич, а я не благословляю поступка твоих казаков с воинами Никиты Григорьевича, хотя и принужденного. Стрелять в своих братьев воспрещено Святым Писанием, и, если Никита Григорьевич принесет жалобу царю Иоанну Васильевичу, то ты останешься в виноватых. Апостол Павел глаголет: «Дондеже время имамы, да делаем благо ко всем, паче же присным в вере», а святой апостол Петр научает: «Не воздающе зло за зло и же недосаждения за досаждение».

– Святой отец,  – возразил Гроза,  – вспомни слова того же апостола Петра: «Яко тако есть воля Божия, благотворящим обуздовати безумных человек невежество и трус».

Игумен, хотя раздражен был неожиданным ответом молодого казака, но расчел благоразумнее замолчать, а дальновидный хозяин, чтобы совершенно прекратить сей разговор, выпустил опять на сцену дур и дураков. Горыныч опять вступил на поприще и морил всех своим бесстыдством. По его словам, все хорошее сделал он, присоветовал он; но, увы! с такими правами, на право делового, государственного человека, он был у Строганова только шутом! Видно, с дерзостью и самохвальством и тогда нельзя было на православной Руси занимать других мест. Влюбчивая Аниска не скрывала предпочтения своего к красивому рыцарю и, во изъявление любви своей, беспрестанно подбегала к нему и хохотала прямо в лицо. Наконец, Кирюшка Топот, юродивый с рыжей склоченной бородой, привел медвежонка, одетого под пару с Горынычем. Их заставили плясать под песни дур, и эта потеха продолжалась бы долее, если б Максим Яковлевич не приказал перестать, прогневавшись за то, что Кирюшка, когда одобрял или кричал на медведя своего, называл его именем Никиты Григорьича. Надобно признаться, что Никита Григорьич служил разительной противоположностью с Максимом Яковлевичем. От того, несмотря на все снисхождение и кротость последнего, они не могли вместе ужиться, и Никита избрал Чусовую местом своего пребывания, содержа также большую дворню и даже ратных людей. «Ну-ка Микитушка, поворачивайся да не отворачивайся»,  – кричал юродивый во все горло, и смех вторился не только в светлице, но и в сенях, набитых челядинцами, которые из растворенных дверей с подобострастием смотрели на пирующих господ своих. «Эк, батька рявкнул, словно дедюхинский князек гаркнул». Подобные остроты, отпускаемые Кирюшкой, вывели хозяина из терпения: он приказал выгнать его с медведем и грозился велеть высечь, если не перестанет вперед так дурачиться. «Коли сечь, так сечь всех нас: и Дениску, и Ласку, и ключника Пафнутьича,  – кричал юродивый, оставляя лениво светлицу.  – Они все кличут Мишку Микиткой…»

– Напраслина, государь батюшка,  – возразил подьячий Ласка тоненьким голоском из толпы челядинцев,  – сущая напраслина! Не повернется холопий язык мой на такое содомство.

Неожиданная выходка сия заставила всех улыбнуться, кроме атамана Мещеряка, который обнаружил тем свою кротость с этим исчадием крамолы и зависти.

Между тем поставлен был перед хозяином золотой заздравный кубок и серебряная ендова с романеею, в коей плавал небольшой ковш из того же металла, осыпанный изумрудами. Вдруг растворилась боковая дверь, и показалась толпа женщин; они остановились у притолки, а к столу приблизилась одна именинница. Красота ее несказанно увеличивалась румянцем стыдливости, которым, как алой зарей, подернулось ее снежное лицо. С поникшими глазами Татьяна поклонилась в пояс отцу и с подобострастием, не смея взглянуть, ожидала его приказаний.

 

Говорят, один только Ласка оставался равнодушным при виде стольких прелестей. Ермак оставил свою угрюмость, возрастающую обыкновенно при встрече всякой молодой женщины, причем будто некие тайные воспоминания точили пуще его душу, и улыбнулся. Верный, пламенный Владимир, казалось, забыл предмет своей страсти, никогда его дотоле не оставлявшей, и устремил глаза свои на красавицу. Все с нетерпением ожидали развязки появления Татьяны и еще более удивились, когда Максим Яковлевич приказал ей подносить гостям заздравный кубок. По закону приличия она должна была принять от каждого с поздравлением поцелуй, держа обеими руками поднос с полным кубком. Все кончилось бы своим порядком, чинно и тихо, если бы прекрасная подносчица не уронила подноса и не разлили кубка с вином, когда в свою очередь приблизился к ней Владимир Гроза. Все ахнули, особливо возгласы ужаса и страха сильно послышались между старушками и женщинами, сопровождавшими Татьяну. Это дало ей время прийти в себя, так, что замешательство ее отнесли к естественному беспокойству по случаю неприятного происшествия. Только Мещеряк и Рек не вдались в обман: один – из зависти, сторожившей каждый шаг, каждое слово и взор Грозы; другой – из ревности, глаза которой не менее зорки и ошибочны. Рыцарь заметил, как Татьяна переменилась в лице, как жизнь вспыхнула в ее глазах, как затрепетала полная грудь ее, несмотря на непроницаемую душегрейку, когда подходил к ней Владимир. О нет! поднос выпал из рук красавицы не случайно, не по неосторожности: бедная Татьяна! тебя подстерегли, тебя отгадали любовь и зависть, и рыцарь понял теперь смысл первоначальной печальной песенки, понял, о ком втайне тужило нежное сердце затворницы!

Максим Яковлевич, быв выше предрассудков своего времени и нисколько не подозревая Татьяну в неравнодушности к Грозе, относил чистосердечно сие приключение к случайности и, чтобы разогнать беспокойство милой своей дочери, которая между тем удалилась к дверям, приказал позвать песельников и вместе с тем просил Река потешить ее своими песнями. Рыцарь с радостью согласился выполнить желание хозяина: когда принесли его цитру, он пропел томную балладу с таким чувством и приятностью, что разжалобил даже твердые сердца атаманов.

– Как же ты складно слагаешь песенки! – сказал Максим Яковлевич.

– Я только переложил слова с немецкого,  – отвечал Рек.

– Правда,  – заметил Гроза,  – рыцарь поет хитрее нашей братьи, но что-то сладкие слова немецких песен не доходят так близко к сердцу русскому.

– Он и с русскими управляется не хуже,  – промолвил Мещеряк с коварной улыбкой,  – я плачу каждый раз, как он распевает по ночам, словно соловей, какую-то заунывную песенку.

Рыцарь без затруднения согласился выполнить желание Мещеряка, ласкаясь надеждой увидеть впечатление, какое произведет эта песня на прекрасную Татьяну. Но он не допел еще половины, как дура Феколка закричала во все горло:

– Цыц, проклятый нехристь! Не ты сложил эту песню, а наша боярышня; ты, знать, подслушал, как распевала она ее, бывало, в моленной по ночам, сидя у окошечка.

Максим Яковлевич невольно обратил взоры на Татьяну и, полагая прочесть на бледном лице ее и в потупленных глазах подтверждение слов Феколки, дал знать, чтобы она возвратилась со свитою в свой терем, а скоро распустил и всех гостей своих.

Может быть, сие приключение разрешило ему причину пролитого кубка с вином, а говорят, было даже причиной скорейшего отправления Ермака в поход.

44Кривить душой, лукавить.
Рейтинг@Mail.ru