bannerbannerbanner
Ермак, или Покорение Сибири

Павел Петрович Свиньин
Ермак, или Покорение Сибири

Гроза сделал шаг вперед, вырвался из рук помощников и, кинувшись на колени, произнес со слезами:

– Простите Самуся…

Неожиданная просьба привела всех в недоумение. Все глядели на Ермака, как будто требуя от него решения… Между тем Гроза все стоял на коленях, и по стечению обстоятельств в то же время обреченного на смерть Самуся выводили в железах, с обнаженными саблями из часовни, где он исповедался и причастился Святых Тайн. Впереди него несли мешок, в котором он через несколько минут должен быть зашит заживо и с каменьями опущен на дно глубокого Иртыша.

Столь умилительное зрелище не могло не тронуть самого твердого сердца – сердца Ермака Тимофеевича. Он первый снял с себя шапку и, махнув ею, закричал:

– Прощаем!..

Отрадное слово сие, везде и всегда радостное, с восторгом повторено было доблестными воинами. Все веселились не менее одержанной победы; один виновник этого веселья, Гроза, по слабости сил не мог принять в нем участия. Его без памяти отнесли с Майдана.

Глава пятая

Помолвка Грозы с Великою.  – Открытие новых умыслов Мещеряка.  – Остяки и вогулы требуют Ермака в цари сибирские.  – Ермак отвергает.  – Круг.  – Посторонние толки.  – Ермак предлагает повергнуть завоеванное ими царство царю Иоанну Васильевичу.  – Мещеряк противится.  – Провозглашение Ермака царем сибирским.  – Казаки увлечены лестью и коварством Мещеряка.  – Ермак отказывается.  – Кольцо едет послом к царю Иоанну Васильевичу.  – Неудача Мещеряка.

Не далее как через пять дней после сего происшествия в Искере случилось не менее достопамятное и неожиданное зрелище. По желанию несчастных любовников, расстававшихся на неопределенное время, Ермак позволил Грозе обручиться с Великою накануне отъезда ее с гонцом, которого отправлял он к Строгановым с подробным извещением о своих успехах.

Правила целомудрия, принятые Ермаком для своей дружины, не позволяли ему согласиться, чтобы хоть одна женщина оставалась в их стане. Гроза, зная, сколь он был тверд и непреклонен на сей счет, едва решился просить его, чтобы он был свидетелем их клятвы – принадлежать один другому или умереть, – принесенной торжественно в храме Божьем, и в качестве отца благословить их будущий союз. С сей минуты Гроза считал себя более вправе,  – считал для себя безгрешнее мыслить об одной Велике! Увы! Он познал всю цену милой своей Велики, несмотря на короткое время, и расставался с нею, может быть, навек!

Как справедливо сказал какой-то французский писатель, en ami tie on s’aime parcequ’on se connoit, en amour on se conoit parcequ’on s’aime.

Нам кажется теперь удивительным, почти невероятным, как могли быть счастливы супружества в те времена, когда они совершались без взаимного согласия и даже, как гласит предание, были счастливее наших? Признаюсь: это, по моему мнению, одна из неразрешимых задач о сердце человеческом! По крайней мере, достоверно то, что счастливые предки наши не знали тех несравненных минут, которые вкушают теперь два существа, мечтающие вместе о будущей своей жизни, не понимали гордости – быть творцом своего благополучия, не ощущали той душевной пытки, того мучительного страха – потерять свой избранный предмет, которые терзают, преследуют их до самой той минуты, когда узы, ничем не разрываемые, успокаивают два трепещущих сердца… Увы! Гроза был из малого числа тех счастливцев или несчастливцев XVI века, который испытывал сии ощущения!

Дикий язычник и теперь показал нежность, достойную просвещенного христианина. Уркунду, заметя, что Гроза терзался более тем, что не в состоянии был проводить свою Велику в Орел-городок, чем самой с ней разлукой, взялся доставить ее в сохранности к Строгановым, обещаясь немедля возвратиться к больному своему другу, коего здоровье от беспрерывных душевных движений весьма пострадало и требовало всего его попечения и искусства.

Чрезвычайный холод, опасные вьюги и краткость зимних дней в сих странах полуночных не позволяли Ермаку мыслить о новых, отдаленных предприятиях до весны, и он занялся мирным подданством соседних народов распространять свои владения. В трудах сих деятельнее всех содействовал ему атаман Мещеряк, который, быв сам татарского происхождения, имел более всех других влияние на своих одноплеменцев. Его старанием и убеждением два сильных князя вогульских – Ишбердей и Суклема, из коих первый господствовал за Эскамбинскими болотами, на берегах Конды и Тавды, а второй в окрестностях Тобола, прибыли в Искер и добровольно вызвались платить ясак соболями. Оставалось получить от них присягу в верности, и это взялся уладить Мещеряк. Искреннее усердие, которое оказывал он в делах, более всего занимавших деятельный ум и дальновидные планы атамана, невольным образом сблизило его опять с ним. Мещеряк по-старому стал ближе всех к Ермаку, и сей последний, казалось, забыл его вероломство или относил оное к его малодушию. Один только Кольцо не хотел верить, чтобы и в сем усердии не скрывались какие ни есть умыслы хитреца; скоро увидим, кто из них ошибся.

Кольцо решился прилежнее наблюдать за Мещеряком и его друзьями Самусем и Габаном, надеясь, что случай вознаградит его терпение, ибо в старину, как и ныне, человек только того не достигал, к чему не употреблял всех стараний, мер и пожертвований. Не прошло недели, как в глухую полночь Кольцо услышал стук у дверей своих. Он поспешил отворить их и, встретя двух остяков в нетрезвом виде, отгадал тотчас, что они зашли к нему ошибкою, вместо Мещеряка. Он не счел грехом воспользоваться сей нечаянностью, надеясь что-нибудь выведать у них касательно своего подозрения, а пьяные дикари не скоро могли разглядеть его и свою ошибку при едва теплившейся лампаде.

– Ну, бачка,  – сказал один из них постарше, в коем Кольцо узнал князя Ишбердея,  – Ну, вот и князь Суклема соглашается. Подавай-ка водки, да не скупися…

– За водкой дело не станет,  – отвечал Кольцо чужим голосом,  – скажи наперед, как вы согласились?

– Мы согласились, бачка, уже на свету со всем народом встать перед юртой хана Ермака и закричать: мы, бачка, тебя хотим в цари.

– Да! закричим в одно горло, тебя одного, бачка, хотим,  – прибавил Суклема, притопнув ногой.

– Ась! Ладно ли, что ж ты не подносишь водки? – спросил Ишбердей с нетерпением.

– Нет! постой,  – прервал его Суклема,  – поучи-ка меня потолковее, пока еще память не ушла, как приступить нам к хану, коли он станет ломаться?

– Ну, станет ли ломаться, кому неохота в цари? – заметил первый из вогулов с лукавой усмешкой и, взглянув в это время с большей внимательностью на атамана Кольцо, познал свою ошибку. Замешательство дикаря, не умевшего еще хорошо притворяться, достаточно показало Кольцу, что это было у них с Мещеряком лажено в тайне. Чтобы вывести его из страдальческого положения Кольцо сказал:

– Не бойся, князь, ведь и я друг Ермака Тимофеевича и не менее твоего хана Мещеряка желаю ему добра.

Слова сии раскрыли и полусонные глаза Суклемы; он выпучил их на Кольцо, не говоря ни слова, а между тем Ишбердей сказал:

– Так и быть, бачка, не говори только ему прежде нас. Вишь, Мещеряк крепко заказал никому не сказывать.

Кольцо, уверив его в своей скромности, выпроводил тотчас же нежданных гостей, показав им дорогу к дому Мещеряка, а сам предался размышлению о сем неожиданном открытии.

Уже незадолго перед рассветом он заснул и, конечно, проспал бы долго, если бы шум, подобный реву бури, не разбудил его. Вслушиваясь внимательнее, он без труда различил несколько диких голосов, а приведя на память ночное происшествие, которое иначе почел бы за сон, не медля нимало, накинул на плечи свои шубу и пошел смотреть Мещерякову комедию.

И у Ермака Тимофеевича первым чувством было беспокойство, когда он под окошком своим услышал ужасный рев множества грубых голосов. Он также тотчас вышел узнать оному причину, готовя уже в мыслях план предупредить и потушить всякое возмущение или восстание, но не мог добиться толку от вогулов, стоявших на коленях и дравших во всю мочь горло (прибежавшие же казаки на шум сей так же, как и он, казалось, смотрели на них в недоумении), доколе князья их не повалились к нему в ноги и не повторили из всей мочи твердо выученную ими роль:

– Бачка, великий хан московский, мы и весь народ вогульский хотим тебя в цари наши и никому другому, кроме тебя, присягать не станем.

Сия неожиданность привела Ермака Тимофеевича в некоторое замешательство; несмотря на удивительное присутствие духа, он не вдруг нашелся, что отвечать; но это заметил один только Кольцо, потому что он один только мог равнодушно наблюдать за сей сценой, быв некоторым образом посвящен в ее таинства.

Ермак поднял с земли Ишбердея и Суклему и с достоинством, приличным повелителю народа, достоинством, невольно дававшим ему всегда превосходство над его подчиненными, произнес следующие слова:

– Много благодарствую за любовь вашу ко мне. Употреблю все старания, чтобы вы никогда не раскаялись в надежде своей на мою защиту, покровительство и справедливость. Принимаю с удовольствием вашу присягу…

Кольцо взглянул на него с удивлением, а вогульские князья принялись кричать, а за ними и все вогулы: «Да здравствует Ермак, царь сибирский!»

Ермак Тимофеевич, нисколько не смутившись, продолжал говорить:

– Но вы знаете, друзья, что я подданный царя московского, а потому добровольное ваше мне подданство передам добровольно под его великую державу…

Кольцо уверен был в благоразумии Ермака Тимофеевича, но по началу его речи не ожидал столь счастливого оборота и был вне себя от радости; вогульские же князья, без сомнения по данному им уроку, закричали:

– Нет! бачка, мы хотим быть твоими или ничьими. Коли ты от нас отступаешься, мы кинем свои юрты, променяем свои кедровые леса на тундры зыбучие, уйдем к Студеному морю, где нас никто не добудет.

– Остановитесь и выслушайте меня внимательнее,  – сказал Ермак Тимофеевич со спокойствием, ему одному свойственным.  – Не страшиться, а благодарить Бога должны вы, что он привел вас под державу всемощного царя московского. Его одного имени трепещут государи во сто раз сильнее Кучума и дерзновеннее Маметкула, и не смеют не только отнимать собственности у его подданных, но даже приближаться к ним. Сильный царь московский…

 

Тут, завидев Мещеряка, подходившего к кругу с видом любопытства, он остановился, подозвал его к себе и громко, так, что все слышали, поручил ему употребить свои старания для вразумления добрых друзей его о выгодах подданства царю московскому.

Мещеряк хотел что-то говорить, но Ермак Тимофеевич, не останавливаясь долее, вернулся в свою палату.

Широкими шагами расхаживал завоеватель Сибири по светлице своей; великая дума занимала его душу и сердце. Он то хмурил густые свои брови, то улыбка самодовольствия являлась на гордом челе его. Все движения, самый взгляд изображали сильное внутреннее борение. Несколько раз хотел он позвать кого-то, но останавливался в раздумье и продолжал ходить.

Казалось, Ермак обрадовался приходу Мещеряка. Они долго между собой разговаривали с жаром и, вероятно, были один с другим противного мнения, ибо Кольцо, который зашел также к атаману перед начатием круга, к коему все были повещены, мог услышать при входе своем следующие слова, сказанные Ермаком Тимофеевичем: «Увидишь, Мещеряк, что никто с тобой не согласится».

Казаки недоумевали, что заставило атамана созвать их на круг, спрашивали друг друга, что будет предметом их совещаний.

– Вестимо,  – говорил Самусь, не только не смирившийся от великодушного прощения, но еще более ожесточенный против всякой над собою власти и порядка, особливо когда его лишили звания есаула,  – вестимо, созвали для важного дела: чай, нужно нашему доброму дедушке кого-нибудь в куль да в воду, чтобы поменьше калякал. Другой радости давно не слышим на кругах, другого ничего не творится на вольных судах казацких, как, знай, что вешаем да топим храбрых братий наших за такие грехи, что и монаха бы в монастыре на поклоны не поставили.

– Диво, братцы, да и только,  – подхватил Грицко,  – что у нас завелось с некой поры: не смеешь, право, песни смурлыкать, не только казачка проплясать.

– Зато можешь вдоволь насмотреться,  – прибавил Самусь со злым смехом,  – как другие пляшут вприсядку в прорубях с железным ворганом на ногах. Пора, братцы, нам опомниться и пожить своею волею за труды и кровь молодецкую…

– Да дедушко-то, вишь, стращает московщиною. Не послушайся, разом выдаст всех царю московскому, а сударь Иоанн Васильевич шутить не любит.

– Тебе, Грицко, все смехи да потехи,  – сказал с негодованием Самусь.  – Глядя на тебя, иной подумает, что житье-то у нас, словно Масленица, и как будто некем нам измениться? Благодаря богу есть у нас атаманы чище Ермака Тимофеевича. Атаман Мещеряк и на тихом Дону был его старее да почетнее…

– Ты проворен,  – заметил ему казак, слушавший его со вниманием,  – поди-ка сунься, а мы на тебя посмотрим.

– Что ж за диковина,  – отвечал Самусь,  – только не выдайте…

На это слово показался Ермак Тимофеевич в сопровождении всех атаманов, в том числе больного Грозы, и все, по невольному побуждению, начиная с самого Самуся, замолчали и с подобострастием ожидали его речи.

– Братцы,  – сказал Ермак, сняв шапку и поклонясь на все стороны.  – При Божьей помощи мы выполнили обет свой пред Господом и сдержали слово, данное людям именитым. Мы послужили верой и правдой и Царю Небесному и царю земному, не жалели ни трудов, ни крови, ни жизни, карая врагов искупителя и государя православного. Но недешево мы купили торжество свое и право на милость царя Иоанна Васильевича. Более трети храбрых товарищей положили честные животы свои за дело великое – за покорение царства Сибирского! Смело можем надеяться теперь, что царь московский – строгий, но справедливый – уважит наши ему послуги и дозволит с честью вернуться нам на берега тихого Дона.

– Не гневи Бога, Ермак Тимофеевич,  – прервал Мещеряк громко и смело,  – не губи наши головушки, не выдавай своих товарищей. К чему обольщать себя и нас надеждой, чтобы Иоанн мог забыть и простить когда-либо наше противу него восстание или чтобы он поступил честнее с завоевателями Сибири – неведомыми никем казаками, чем поступил с покорителями царств Казанского и Астраханского – знаменитыми воеводами князьями Курбским и Пронским. Первый едва ушел от его плахи к ляхам, второго велел он задушить в тюрьме. Вот какими милостями Иоанн воздает за верные службы! И неужели мы лили кровь нашу, два года не знали ни дня покоя, ни часа жизни для позорной плахи или петли? Да и зачем, братцы, добровольно идти нам на беду, когда кровью и трудами купили себе царство? Оно наше, дадим его – кому хотим, наградим им – кого признаем достойным. А кто же достойнее владеть им, как не храбрый вождь наш Ермак Тимофеевич? Поклонимся ему завоеванным нами царством. Да здравствует царь сибирский, Ермак Тимофеевич!  – закричал он, кинув вверх шапку.

Казаки – одни подстрекаемые хитрой лестью Мещеряка, другие приготовленные им заранее, третьи, думая показать преданность свою вождю, с громким восторгом повторили «ура!» в знак своего согласия.

Едва замолк шум, Ермак снова обратился с речью к своим товарищам.

– Нет, братцы, не предать вас хочу, а выкупить,  – сказал он с возрастающим жаром.  – Принять дар ваш – значило бы не жалеть вас, значило бы отдать ваши головы за свою спесь и проклятую гордость. Гордым Бог противится, глаголет Священное Писание! Чем и как мы удержим наше царство, слабея ежедневно в силах, хотя и побеждая? Года в два, много в три, исчезла бы храбрая дружина наша в битвах или от болезней сурового климата, среди пустынь и лесов, служащих вместо крепостей для диких, свирепых жителей, которые платят нам дань под угрозой меча или выстрела?

– От тебя будет зависеть, Ермак Тимофеевич,  – заметил Мещеряк,  – увеличишь свою рать новыми твоими подданными. Под твоими знаменами они также будут храбры и непобедимы, как…

– Худа надежда, атаман, на иноземцев, иноверцев и наемников,  – прервал его Гроза, давно пылавший к нему негодованием.  – Вместо того чтобы биться за одно, в одну душу, нужно смотреть еще за ними и остерегаться, чтобы при первом невзгодье они первые не перерезали своих. Наемщик служит не из любви к родине, защищает не честь своей отчизны, умирает не за память родных своих, а за корысть; кто больше ему даст, тот и люб, где более выгод – там и отечество.

– Напрасно обижаешь, атаман молодец,  – перебил его с негодованием Мещеряк, понимая, что слова сии метят на него,  – храбрую нашу дружину немцев и ляхов. Пошлюсь на всех товарищей и на самого Ермака Тимофеевича, что они не отставали позади казаков и в напасти и в опасности…

– Ты криво применил речи мои,  – отвечал Гроза.  – Наши немцы, ляхи, литвины не наемники, не одна корысть сдружила их с нами, они не жалели живота также для родины своей, зная, что до нее одна им дорога через Сибирь, и славно выслужили свою свободу.

– Не о том речь, молодцы атаманы и храбрые товарищи,  – сказал Ермак с приметной досадой на Грозу и Мещеряка,  – мы собрались сюда рядить дело важное, пришли решить, что делать с завоеванным нами царством. Вы, по милости своей, жалуете им меня, но могу ли я принять оное, помня, что мы обещали Богу и честным людям воевать отдаленные страны сии именем царя московского. Статься может, что Господь благословил труды наши на его счастье. Итак, после сего дерзнем ли мы располагать чужим добром? Нет, братцы, не хочу греха на свою душу и беды на ваши головушки. Отдав царю московскому принадлежащее ему по всем правам новое царство, мы заслужим его царскую признательность, забвение прежних вин наших и благословение отечества. Поступив же вопреки клятвы нашей и благоразумия, навлечем на себя новые беды и напасти. Не думайте, чтобы Божеское наказание не поразило клятвопреступников, а железный хребет не укроет нас от справедливого гнева царя московского. Доблестные воеводы его найдут нас и на краю моря Студеного… Да здравствует Иоанн Васильевич, царь сибирский и московский!  – воскликнул он, махнув своей шапкой.

Истина слов Ермака и привычка казаков слепо во всем ему доверять восторжествовали над злонамеренностью Мещеряка, увлекшего легковерных и тщеславных хитрой своей речью. Все единогласно воскликнули:

– Ура! Да здравствует царь Иоанн Васильевич! – А несколько бочек касатчатого (поваренного проворными казаками из меду, захваченного у Епанчи), выкаченных по приказу Ермака, придали силы и охоту долго и громко повторять сей возглас.

– Ну, брат Самусь, придется тебе отложить поход свой в Москву,  – сказал Мещеряк с досадой, войдя в свою хату, где уже дожидался соучастник его.  – Наша не взяла.

– Как же ты заверил, что он подастся?  – спросил Самусь.

– И подался бы, ан на беду из гроба вылез полумертвый Гроза и пожаловал велемудрый его споручник Кольцо. Видно, они-то его и смутили.

– Нелегко же нам, атаман, будет найти другой случай сбить с них спесь. Кабы Ермак хоть немножко подался, я бы им, голубчикам, поднес на блюдечке по подарочку из Москвы белокаменной.

– Да! уж царь московский добрался бы до самодельного царя сибирского и его светлых бояр; ха! ха! ха! Но постой, Самусь, может быть, и поправимся. Если Ермак вздумает послать в Москву бить челом царю завоеванным царством, то дело без меня не обойдется.

– А почему же обойдет он Кольца или Грозу, а может, пошлет и Пана,  – заметил Самусь.

– Первых двоих пожалеет,  – отвечал Мещеряк.  – У московского царя не ровен час, пожалуй, не посмотрит и на послов: велит сначала их перевешать как опальных, а потом примет подарочек. Пан же безответная головушка.

– Правда, я забыл, что с Кольцом наш не расстанется,  – подхватил Самусь,  – а Гроза еле жив, шатается.

– Молись Богу, будет по-нашему,  – сказал Мещеряк.

Но Провидение и на сей раз не допустило выполниться его злонамеренным видам, поставив собственную его хитрость одним из главных к тому препятствием. Мещеряк успел заставить проницательного Ермака Тимофеевича считать его восстание против царя московского жертвой неограниченного к себе усердия, а потому он пожалел отправить его в Москву, боясь гнева Иоаннова, в случае, если б дошло до сведения его сие происшествие, а назначил в знаменитое посольство Ивана Ивановича Кольца, первого своего сподвижника, первого в думе и в сече.

Глава шестая

Семейное несогласие Строгановых.  – Денис Орел отправлен в Москву.  – Неприятное положение Максима Яковлевича Строганова.  – Прекрасная утешительница.  – Святочные забавы.  – Гадание.  – Колдунья.  – Радостные вести.  – Встреча соперниц.  – Примирение братьев.  – Сборы в Москву.

Снег падал такими большими охлопками с низких, сизых облаков, как воронье крыло, что в самые полдни в Орел-городке было темно, словно в сумерки. Максим Яковлевич, отдохнув после обеда, сел на свои железные кресла и – задумался. Правду сказать, ему было о чем подумать: вот уже близ году он не получал ни малейшей весточки от Ермака Тимофеевича и ежечасно ждал грозы из Москвы, зная, что против него сильно кощунствовал чердынский воевода Перепелицын. Но что всего более грызло его ретивое, это несогласие с двоюродным братом своим, Никитой Григорьевичем, которое до того дошло, что сей последний уехал на Чусовую и вступил в сношения с его неприятелями. Хотя Максим Яковлевич всячески старался не подавать брату своему причины к неудовольствию, даже приказал везде и во всем уступать ему, но никакими пожертвованиями не мог угодить на подозрительный нрав, легковерность и любовь к наветам Никиты, который сверх того исполнен был самодовольствия и упрямства, так что малейшее противоречие приводило его в исступление, доходившее до сумасшествия. Разумеется, что нашлись добрые люди, которые пользовались слабостями Никиты, в особенности же пермский воевода, который так умел восстановить его против брата, что он послал, как мы видели в конце второй части, челобитную на Максима к самому царю. Хитрый Перепелицын, поступая по обычаю, будто известному между судьями со времен древнейших просвещенных народов – мидян, персиян, греков и тому подобных: помути, Бог, народ, накорми воевод,  – полагал вместе с тем, что семейные распри всего скорее могут лишить гордых Строгановых царской милости, и, ослабив их, подчинить его расправе.

Максим Яковлевич не любил наветов, но не мог запретить Денису иметь доброжелателей при Никите Григорьевиче, которые сообщали ему все его против брата козни и даже доставили съемок с челобитной, которую он послал к царю с известным нам подьячим Лаской. Жалоба была составлена под руководством Перепелицына с таким коварством и наглостью, что могла иметь самые вредные последствия для всего их рода и в минуту разрушить доброе имя, богатство и силу, стяжанные необыкновенным умом, постоянством и добродетелями их знаменитого деда, Аники Григорьевича. Максим Яковлевич хотел сам отправиться в Москву, несмотря на расстроенное свое здоровье, пострадавшее после известной осады Каргедана, и невозможность отлучиться от управления огромными делами, которые держались единственно его благоразумием, хладнокровностью и опытностью. Денис Васильевич, видя его затруднительное положение, не убоялся на старости лет предложить себя на сию важную послугу. Впрочем, он только один мог заменить Максима Яковлевича как по преданности к пользам его, так и по совершенному знанию всех наветов и обвинений, которые должен он был опровергать перед верховной царской Думой. Он же один в состоянии был и подкрепить челобитную, которую послал Максим в оправдание свое на грозную царскую грамоту, сообщенную ему Воином Аничковым.

 

Прошло уже более шести месяцев со времени отъезда старого Орла в Москву, а не было никакой от него отповеди. Все это взошло на мысль Максиму Яковлевичу, и он нехотя повесил голову. В эти минуты являлась к нему обыкновенно ангелом-утешителем прекрасная его Татьяна. И теперь пришла она в сопровождении всей своей веселой свиты. Она всячески старалась развеселить родного, ласкалась к нему, как малая пташечка к своей матери, крепко целовала его руку, рассказывала ему о шутках и драках ее забавников, наконец пропела ему его любимую песенку, а все не помогло разбить его глубокой думы. Он только по временам нежно взглядывал на нее и крепко прижимал к своему сердцу. Даже Горыныч, который лучше всех умел развеселять именитого человека, теперь не обращал его внимания, хотя, правду сказать, он никогда не бывал так смешон и забавен. Горыныч с некоторого времени находился на высшей точке спеси и наглости – раздувал щеки, смотрел на всех свысока, никого не удостаивал поклоном, расхаживал, заложив руки назад и нахмуря брови в знак размышления, как будто передразнивал нравственных пигмеев, принимающих нередко сии положения от малейшей улыбки непостоянницы фортуны или кинутых случаем в деловые люди! Горыныча уверили, что Воин Аничков отдал Максиму Яковлевичу грамоту, коей царь Иоанн Васильевич пожаловал его в думные бояре, наслышавшись о его разуме и храбрости, и требует его пред свои ясные очи, но что именитый человек не объявляет ему о сей царской милости из зависти. Горыныч тщетно употреблял все способы для получения от Максима Яковлевича своей грамоты: просьбы, угрозы, награды, которые обещал излить на него, сделавшись думным царским советником, даже хотел постараться, чтобы Строганова перекрестили в вогулы…

Видя безуспешность всех сих средств, Татьяна решилась попросить у своего родителя позволение погадать, тем более что настало уже время Святок, когда ворожба составляла повсюду приятнейшую для всех забаву и упражнение. Максим Яковлевич без труда согласился на желание милой своей дочери, приготовясь и сам загадать о своих думах.

Старушка, почитавшаяся первой ворожеей в Орле-городке, принесла черного петуха и выпустила его посреди четырех насыпанных кучек разных зерен и стала со вниманием примечать, которую из них прежде станет клевать он? Петух, несмотря, что в одной из сих кучек насыпана была пшеница, а в другой рожь, кинулся клевать овес, а это, по мнению сивиллы, предвещало великую напасть[60]. Три раза мешали кучки, и три раза петух предпочитал овес и ячмень прочим зернам, так, что вещунья сама пригорюнилась. Вторая ворожба с растопленным воском, оловом и золотом, объясняемая другой сенной старушкой, была утешительнее для Максима Яковлевича. На вылитом в воду олове до трех раз выходил сверху мост, а это значило, по толкованию ворожеи, дорога с полудня, то есть из Москвы дедушке Денису, снизу же виделись все частоколы, да покойники, да высокие горы. Первые, по словам гадательницы, означали великую сечу на полуночи, а горы – край света. И на воске, и на золоте Татьяне Максимовне выливалось одно изображение храма Божья.

– Ну, родимая, быть тебе под венцом нынешним же мясоедом,  – сказала с восхищением няня, разглядывая слиток.

– Бога ты не боишься, Федотьевна,  – перебила ее со страхом ворожея,  – толковать криво не наше дело. Где ты нашла тут венцы да брачные свечи? Посмотри-ка попристальнее – так и увидишь при церкви-то кладбище с крестом и ширинкою, а это значит монастырь и монахиню.

Старушки долго между собой спорили и не соглашались, а в Татьяне изображение монастыря и монахини оставило какое-то неприятное впечатление; она думала слышать предсказание будущей судьбы своей.

– Ну-ка, Федотьевна,  – сказал Горыныч,  – поворожиста мне – скоро ли попаду я в цари сибирские на место Кучума?

– Давно ли, брат, в бояры-то пожалован, а уж лезешь в цари,  – заметил с улыбкой Максим Яковлевич.

– Велико дело, брат, из московских бояр попасть в сибирские цари,  – отвечал спесиво Горыныч,  – ведь не век же сидеть в боярах. И надоест…

Между тем сенные девушки перешептывались с Татьяной Максимовной. Открылось, что они приготовили на красном дворе остякскую колдунью, которая весьма хорошо ворожила на молоке, кипящем на огне. И Максим Яковлевич пошел смотреть на кудесницу. Это была слепая[61] безобразная женщина, что в глазах суеверия служило знаком особенного благоволения к ней духов. Любопытные толпились вокруг нее и расспрашивали о значении разных побрякушек, висевших на ее платье, и она толковала, что человеческое лицо означало солнце, полукружие – месяц, лодка – воду, треугольник – огонь, решетка – землю и тому подобное. Когда заклокотало молоко в котле, то шаманка, приблизясь к нему с обыкновенным кривляньем и воем, стала дуть и шептать на разноцветные волны, потом опустила в них сучок пихтового дерева. Долго он то тонул, то выскакивал поверх, наконец завертелся… Прорицательница отскочила от котла и, стукнув несколько раз глухим тимпаном своим, завопила странным голосом:

– Бегут, бегут! И с востока и с запада; растворяй ворота, погоняй лошадей…

Все принялись толковать значение темных предсказаний шаманки, а она преспокойно уселась опорожнивать котел с молоком, из коего выплеснула только несколько ковшей в жертву огня. Еще не согласились в значении последних слов прорицания, а в котле оставалось еще с доброе ведро докушать прорицательнице, как к крепостным воротам подъехало несколько повозок, занесенных кругом снегом.

Можно представить всеобщее удивление и радость, когда из первой кибитки вылез Денис Васильевич, хотя обледеневшие борода и усы долго не давали ему возможности произнести единое слово. Все кинулись обнимать старика, не зная еще, добрые или худые вести привез он из Москвы.

Татьяна, наблюдавшая за изменениями лица Максима Яковлевича, первая заметила на следующее утро, когда пришла с ним здороваться, что вести из Москвы были радостные. И действительно, умный, усердный Орел так хорошо обработал дела своего патрона, что выхлопотал даже опальную грамоту от царя Иоанна Васильевича, коей повелевалось чердынскому воеводе выдать головой Никиту Строганова брату его Максиму со всем его животом и людьми за его, Никитино, воровство[62].

Не помню, где-то я читал, что история самых отдаленнейших народов есть нечто иное, как верное описание настоящего. Действительно, исстари говорится, что одна беда не приходит, одна радость не бывает, а свет не изменился. Кому везет, тому все на радость да в прибыль… Кому же заколодит, то беда встречает, горе провожает. Любовь его к отечеству толкуют барбаризмом, усердие к добру – умыслом, благородную откровенность – опасной нескромностью…

То же или почти то же случилось и с Максимом Яковлевичем. Не далее как вчера мы видели его в самом трудном положении; казалось, все вооружилось против него, со всех сторон ждал он напасти и горя. С приездом Дениса Орла все изменилось: радости сменяли одна другую. На другой же день еще более он был обрадован и изумлен вестью из Искера о дивных подвигах Ермака Тимофеевича в Сибири. Верный Уркунду передал с рук на руки Велику доброй Татьяне.

60Сей способ предвещания есть самый древний в России и, конечно, может почесться остатком греческой алекстромантии. Греки гадали им следующим образом: на песке или на мелкой земле они обводили кружок, который разделяли на 24 части. В каждую клали букву, а при ней зерно, и по тем буквам, которые петух склюет, не выходя из круга, выводили предсказательное слово. Таким образом, софисты Либаний и Ямблих предсказывали, что преемником императора Валентина будет Феодор, ибо петух съел зерна, лежавшие при буквах Ф. Е. О. Д.
61Замечательно, что в Сибири шаманы и шаманки скоро лишаются зрения, вероятно от напряжения сил при отправлении своего колдовства.
62Подобной грамотой в Сольвычегодский посад действительно приказано было отдать в 1759 году Семена Строганова братьям его Якову и Григорию.
Рейтинг@Mail.ru