Растиньяк больше не колебался. Он решил вечером пойти и предупредить Тайферов – отца и сына. Вотрен отошел от него, и тогда папаша Горио шепнул ему на ухо:
– Сынок, вам грустно! Сейчас я вас развеселю. Идемте!
Старый вермишельщик зажег от лампы свою витую свечечку. Эжен, сгорая любопытством, последовал за ним.
– Зайдемте к вам, – предложил старичок, заранее взяв у Сильвии ключ от комнаты студента. – Сегодня утром вы вообразили, что она не любит вас? Она вас выпроводила от себя поневоле, а вы уж рассердились и ушли в отчаянии. Чудачок! Она ждала меня. Понятно? Нам нужно было пойти одним, чтобы устроить чудесную квартирку, – через три дня в ней будете жить вы. Не выдавайте меня. Она хочет сделать вам сюрприз, но я не считаю больше нужным скрывать от вас наш секрет. Это на улице Д’Артуа, в двух шагах от улицы Сен-Лазар. Вы будете там жить по-княжески. Мы достали обстановку как для новобрачной. За последний месяц мы понаделали немало дел, только не говорили вам. Мой поверенный начал военные действия, у моей дочери будет тридцать шесть тысяч франков годового дохода – проценты с ее приданого; я потребую, чтобы ее восемьсот тысяч франков были помещены в доходное недвижимое имущество.
Эжен молчал и, скрестив руки на груди, шагал взад и вперед по своей жалкой, неприбранной комнате. Улучив мгновенье, когда Эжен повернулся к нему спиной, папаша Горио положил на камин футляр из красного сафьяна с тисненым золотым гербом рода Растиньяков.
– Я, сынок, ушел с головой в эти дела. Но, надо сказать, я и для себя старался. Я сам очень заинтересован в том, чтобы вы переехали. Если я попрошу вас кой о чем, вы не откажете мне, а?
– Что вы хотите?
– Над вашей новой квартирой, на шестом этаже, есть комната с ходом от вас, – так в ней поселюсь я, хорошо? Я старею и живу слишком далеко от моих дочек. Я не стесню вас. Я просто буду жить там. Каждый вечер вы будете рассказывать мне про дочку. Вам это не будет помехой, а я услышу, когда вы будете приходить домой, и скажу себе: «Он только что виделся с Фифиной. Он ездил с ней на бал, она счастлива благодаря ему». Если я заболею, лучшим лекарством для моего сердца будет слышать, что вы вернулись, двигаете стулья, ходите. Ведь у вас в душе останется так много от Дельфины! Оттуда мне два шага до Елисейских полей, где мои дочки проезжают каждый день: я буду видеть их постоянно, а то иной раз я прихожу слишком поздно. А может быть, она и сама зайдет к вам! Я буду слышать ее голос, увижу, как она в утреннем капоте бегает туда-сюда или грациозно ходит, словно кошечка. За последний месяц она опять стала такой, какой была в девушках, – веселой и франтихой. Душа ее исцеляется, и этим счастьем она обязана вам. О, для вас я готов сделать невозможное! На обратном пути она мне только что сказала: «Папа, я очень счастлива!» Когда они говорят мне чинно: «Отец», – на меня веет холодом, но когда они зовут меня папой, они мне представляются маленькими девочками, они будят во мне лучшие воспоминания. Тогда я больше чувствую себя их отцом. Мне кажется, что они еще не принадлежат никому другому.
Старик вытер глаза, он плакал.
– Давненько не слыхал я таких слов, давненько не брала она меня под руку. Да, да, вот уже десять лет, как я не гулял рядом ни с одной из дочерей. А как приятно касаться ее платья, подлаживаться к ее шагу, чувствовать теплоту ее тела! Сегодня утром я водил Дельфину всюду. Ходил с ней по лавкам. Проводил ее до дому. О, дайте мне пожить близ вас! Иной раз вам понадобится какая-нибудь услуга, я буду под рукой. Ах, если бы этот толстый эльзасский чурбан умер, если бы его подагра догадалась перекинуться ему в живот, как счастлива была бы моя дочка! Вы сделались бы моим зятем, вы стали бы открыто ее мужем. Она до сих пор еще не знает, что такое наслаждения жизни, и так несчастна, что я прощаю ей все. Бог должен быть на стороне любящих отцов. – Он умолк, а затем, покачав головой, добавил: – Она вас любит очень, очень! По дороге она болтала все про вас: «Не правда ли, папа, он хороший, у него доброе сердце! А говорит ли он обо мне?» От улицы Д’Артуа до пассажа Панорамы она мне насказала о вас всякой всячины. Наконец-то Фифина говорила со мной по душам. В это счастливое утро я позабыл о старости и чувствовал себя легким, как перышко. Я ей сказал, что вы отдали мне тысячу франков. Ах, милочка моя! Она была тронута до слез. А что у вас на камине? – не вытерпел наконец папаша Горио, видя, что Растиньяк не двигается с места.
Эжен, совершенно удрученный, тупо смотрел на своего соседа. Эта дуэль, назначенная, по словам Вотрена, на завтра утром, так резко расходилась с осуществленьем самых дорогих его надежд, что он переживал все как в кошмаре. Он обернулся в сторону камина, заметил квадратный футляр, открыл его и увидел внутри листок бумаги, а под ними часы Брегета. На листке были написаны следующие слова:
«Хочу, чтобы каждый час Вы думали обо мне, потому что…
Дельфина».
Последние слова, очевидно, намекали на какой-то эпизод в их отношениях. Эжен умилился. Внутри золотого корпуса часов был изображен эмалью его герб. Эта дорогая и давно желанная вещица, цепочка, ключик, форма и орнамент – все отвечало его вкусам. Папаша Горио сиял. Конечно, он обещал дочери подробно описать радостное изумление Эжена от ее подарка, тем более что в этих юных волнениях души он принимал участие, хотя и в роли третьего лица, но, видимо, не менее счастливого. Он уже успел полюбить Эжена и за его душевные качества, и за счастье дочери.
– Пойдите к ней сегодня вечером, она вас ждет. Эльзасский чурбан ужинает у своей танцовщицы. Каким дураком смотрел он, когда мой поверенный выложил ему все начистоту. А кто, как не он, уверяет, что любит мою дочь до обожания? Пусть только прикоснется к ней, я убью его. Одна мысль, что моя Дельфина в его… (он глубоко вздохнул), может толкнуть меня на преступленье, но это не было бы человекоубийством, ведь он – свиная туша с телячьей головой. Так вы возьмете меня к себе, а?
– Конечно, дорогой папа Горио, вы хорошо знаете, что я люблю вас.
– Я это вижу, вы-то мной не гнушаетесь! Позвольте вас поцеловать. – И он сжал студента в объятиях. – Обещайте мне дать ей счастье! Так вы пойдете к ней сегодня вечером?
– О да! Мне только надо сходить по одному неотложному делу.
– Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен?
– А правда! Пока я буду у госпожи де Нусинген, сходите к господину Тайферу-отцу и попросите его назначить мне время сегодня вечером, чтобы переговорить с ним об одном крайне важном деле.
– Молодой человек, так это верно? – воскликнул па-паша Горио, изменившись в лице. – Вы, чего доброго, и впрямь волочитесь за его дочкой, как утверждают наши дураки внизу? Гром небесный! Вы еще не знаете, какого сорта тумак можно получить от Горио. Ну, ежели вы нас обманывали, то своим кулаком я… О, это же немыслимо!
– Клянусь вам, на всем свете я люблю только одну женщину, хотя до сих пор я и сам этого не сознавал, – ответил Растиньяк.
– Какое счастье! – воскликнул папаша Горио.
– Но дело в том, – продолжал студент, – что сын Тайфера завтра дерется на дуэли, и, как я слышал, его убьют.
– А вам какое дело? – спросил Горио.
– Нужно сказать отцу, чтобы он не пускал сына, – ответил Эжен.
На этом слове его прервал голос Вотрена, пропевшего за дверью:
О Ричард, мой король,
Тебя все покидают…
Брум! брум! брум! брум! брум!
Объехал я весь белый свет,
И счастлив был… траля-ля-ля-ля…
– Господа, – объявил Кристоф, – суп подан, все уже за столом.
– Слушай, – сказал ему Вотрен, – поди возьми у меня бутылку бордо.
– Вам нравятся часы? – спросил папаша Горио. – У нее хороший вкус.
Вотрен, папаша Горио и Растиньяк сошли вниз вместе и, опоздав к началу обеда, очутились за столом рядом. Эжен выказывал чрезвычайную холодность к Вотрену, несмотря на то, что этот человек, – и вообще-то приятный, по мнению г-жи Воке, – разошелся сегодня, как никогда. Он искрился остроумием и сумел расшевелить всех нахлебников. Такая уверенность в себе, такое хладнокровие страшили Растиньяка.
– Что это на вас нашло сегодня? – спросила г-жа Воке. – Уж очень вы развеселились.
– Я всегда весел после хорошей сделки.
– Сделки? – спросил Эжен.
– Ну да! Я поставил партию товара и потому имею все права на получение комиссионных. – Заметив, что мадемуазель Мишоно приглядывается к нему, Вотрен сказал: – Мадемуазель Мишоно, вы все посматриваете на меня сверлящим взглядом: возможно, вам что-нибудь не нравится в моем лице? Скажите прямо! Чтобы сделать вам приятное, я переменю… Как, Пуаре, мы с вами не поссоримся из-за этого? – спросил он, подмигнув старому чиновнику.
– Черт возьми, вам следовало бы позировать для ярмарочного Геркулеса! – воскликнул художник.
– Идет! Если мадемуазель Мишоно будет позировать в виде Венеры Кладбищенской, – ответил Вотрен.
– А Пуаре? – спросил Бьяншон.
– О, Пуаре пускай позирует как Пуаре, – крикнул Вотрен. – И получится бог садов и огородов. Ведь у него и имя-то, если верить произношению Сильвии, происходит от порея.
– От гнилой луковицы, – подхватил Бьяншон. – Вот какой это фрукт!
– Все это глупости, – прервала его г-жа Воке. – Лучше бы вы угостили всех нас вашим бордо из той бутылочки, что кажет свое горлышко. Это поддержит наше веселое расположение духа. Да и полезно для жулутка.
– Милостивые государи, – обратился ко всем Вотрен, – председательница призывает вас к порядку. Госпожа Кутюр и мадемуазель Викторина не станут обижаться на ваши легкомысленные разговоры, но пощадите невинность папаши Горио. Я предлагаю вам распить бутылорамочку бордо, вдвойне славного именем Лафита, – просьба не принимать за политический намек. Ну же, чудачина! – крикнул он, глядя на Кристофа, стоявшего на месте. – Сюда, Кристоф! Что это значит? Ты не знаешь своего имени? Давай, чудачина, выпивку!
– Пожалуйте, – ответил Кристоф, подавая ему бутылку.
Наполнив стаканы Эжену и папаше Горио, Вотрен медленно налил себе несколько капель и, пока его соседи пили, пробовал вино на язык; вдруг он сделал гримасу.
– Ах, черт, отдает пробкой! Бери его себе, Кристоф, и достань нам другого; знаешь, там, справа? Нас шестнадцать, тащи восемь бутылок.
– Коли вы так расщедрились, ставлю сотню каштанов, – заявил художник.
– Хо! Хо!
– Эге!
– Брр!
Выкрики нахлебников раздались со всех сторон, вылетая, как ракеты из бурака.
– Ну-ка, мамаша Воке, ставьте две бутылочки шампанского! – крикнул Вотрен.
– Еще что! Уж не отдать ли весь мой дом? Две бутылки шампанского! Двадцать-то франков! Так совсем разоришься! Нет! Но ежели господин Эжен за них заплатит, я уж от себя выставлю черносмородинной.
– От ее черносмородинной слабит, как от крушины, – заметил Бьяншон тихо.
– Молчи, Бьяншон, – ответил Растиньяк, – я не могу слышать слово «крушина», сейчас же меня начинает… Хорошо, согласен, плачу за шампанское! – крикнул студент.
– Сильвия, подайте бисквиты и вафли.
– Ваши вафли перестарки – уж не вафли, а кафли. А бисквиты тащите на стол, – заявил Вотрен.
Вино пошло вкруговую, сотрапезники оживились, и веселья стало еще больше. Слышался неистовый хохот, раздавались крики, подражание голосам различных животных. Музейному чиновнику пришло в голову воспроизвести обычный в Париже крик, сходный с мяуканьем влюбленного кота, и сейчас же восемь голосов поочередно прогорланили:
– Точить ножи, ножницы!
– Канареечное семя певчим птичкам!
– Вот сладкие трубочки, трубочки!
– Чиню фаянс!
– Устрицы, свежие устрицы!
– Старого платья, старых шляп, старых галунов продавать нет ли?
– Вишенья, сладкого вишенья!
– Зонтики, кому зонтики!
Пальма первенства осталась за Бьяншоном, когда гнусавым голосом он крикнул:
– Колотилки – выколачивать жен и платья!
Несколько минут стоял такой шум, что, того и гляди, голова треснет, какая-то словесная неразбериха, настоящая опера, где дирижировал Вотрен, не спуская глаз с Эжена и папаши Горио, видимо, успевших опьянеть. Оба, откинувшись на спинки стула, строго смотрели на это необычное бесчинство и пили мало: их заботило то, что надо было сделать в этот вечер, но не хватало сил подняться с места. А Вотрен искоса глядел на них, следя за тем, как изменялось выражение их лиц, и, улучив момент, когда глаза их замигали, вот-вот готовые закрыться совсем, наклонился к Эжену и сказал ему на ухо:
– Так-то, молодчик, вы еще недостаточно хитры, чтобы бороться с дядюшкой Вотреном, а он вас слишком любит и не позволит вам наделать глупостей. Если я что решил, один Бог в силах преградить мне путь. Да! Да! Вы собирались предупредить папеньку Тайфера и сделать промах, достойный школьника! Печь накалилась, тесто замешено, и хлеб на лопате; завтра мы будем уплетать его за обе щеки, так неужели мы не дадим посадить его в печь? Нет, нет, он будет испечен! Если у нас и явятся какие-нибудь угрызения совести, они исчезнут в процессе пищеварения. Теперь мы чуточку поспим, покамест полковник граф Франкессини острием шпаги освободит для нас наследство Мишеля Тайфера. Наследуя своему брату, Викторина будет иметь тысяч пятнадцать в год. Я уже навел справки и знаю, что наследство со стороны матери больше трехсот тысяч.
Эжен слышал его слова, но не в силах был отвечать: язык его прилип к гортани, им овладело непреодолимое желание уснуть, и стол, и лица сотрапезников ему виделись в каком-то светящемся тумане. Мало-помалу шум затих, нахлебники начали расходиться один за другим. Когда остались только вдова Воке, г-жа Кутюр, мадемуазель Викторина, Вотрен и папаша Горио, Эжен сквозь сон увидел, как Воке берет бутылки со стола и сливает остатки вина в одну бутылку.
– Ах, какие же они глупые, какие юные! – говорила она.
Это была последняя фраза, которую мог разобрать Эжен.
– Никто, как господин Вотрен, мастер на эдакие проделки, – заметила Сильвия. – Слышите, Кристоф-то урчит, что твой волчок.
– Прощайте, мамаша, – сказал Вотрен. – Иду на бульвар полюбоваться на Марти в «Дикой горе», большой пьесе, переделке из «Отшельника»[79]. Если желаете, я сведу туда вас и наших дам.
– Благодарю вас, мы не пойдем, – ответила г-жа Кутюр.
– Как, соседка?! – воскликнула г-жа Воке. – Неужели вы отказываетесь посмотреть переделку из «Отшельника», произведения на манер «Атала»[80] Шатобриана? А прошлым летом как мы любили его читать под липпами и плакали, точно Магдалина Элодийская, – такая это прелесть; произведение нравственное и может быть поучительно для вашей барышни.
– Нам не до театров, – ответила Викторина.
– Вот они и готовы, – заметил Вотрен, комично поворачивая головы Эжена и папаши Горио.
Прислонив голову студента к спинке стула, чтобы ему было удобнее спать, он с чувством поцеловал его в лоб и пропел:
Забудься сном, любимец мой!
Хранить я буду твой покой.
– Боюсь, как бы он не заболел, – сказала Викторина.
– Тогда останьтесь ухаживать за ним, – ответил ей Вотрен. – Это ваша обязанность, как преданной жены, – шепнул он ей на ухо. – Он обожает вас, и вы станете его женушкой, предсказываю вам. Итак, – произнес он громко, – они заслужили всеобщее уважение, жили счастливо и народили много деток. Так кончаются все любовные романы. Ну, мамаша, – добавил он, обернувшись и обнимая вдову Воке, – надевайте шляпку, парадное платье с цветочками и шарф графини. Я самолично иду за извозчиком для вас. – И он вышел, напевая:
О солнце, солнце, божество!
Твоим раденьем спеют тыквы…
– Ей-богу, госпожа Кутюр, с таким человеком я была бы счастлива хоть на голубятне. Папаша Горио и тот напился, – продолжала она, оборачиваясь в сторону вермишельщика. – Этот старый скряга ни разу и не подумал свести меня куда-нибудь. Господи! Да он сейчас упадет на пол! Пожилому человеку непристойно пить до потери рассудка. Да и то сказать, чего нет, того не потеряешь. Сильвия, отведите папашу к нему в комнату.
Сильвия, поддерживая старика под мышки, повела его и бросила, как куль, прямо в одежде поперек кровати.
– Милый юноша, – говорила г-жа Кутюр, поправляя Эжену волосы, падавшие ему на глаза, – совсем как девушка: он не привык к излишествам.
– О, я тридцать один год держу пансион, и немало молодых людей прошло, как говорится, через мои руки, – сказала вдова Воке, – но никогда не попадался мне такой милый, такой воспитанный, как господин Эжен. Как он красив во сне! Госпожа Кутюр, положите его голову себе на плечо. Э, да она клонится на плечо к мадемуазель Викторине! Детей хранит сам Бог: еще немножко, и он разбил бы себе лоб о шишку на стуле. Какая бы из них вышла парочка!
– Замолчите, голубушка, – воскликнула г-жа Кутюр, – вы говорите такие вещи…
– Да он не слышит, – ответила вдова Воке. – Сильвия, идем одеваться. Я надену высокий корсет.
– Вот тебе раз! Высокий корсет, это пообедавши-то? – возразила Сильвия. – Нет, поищите кого другого вас затягивать; мне не пристало быть вашей убийцей. От этакого неразумия и помереть недолго.
– Все равно, надо уважить господина Вотрена.
– Стало быть, вы очень любите своих нахлебников?
– Ну, Сильвия, довольно рассуждать, – ответила вдова, уходя к себе.
– В ее-то годы! – сказала Сильвия, указывая Викторине на свою хозяйку.
В столовой остались только г-жа Кутюр и ее воспитанница с Эженом, спавшим на ее плече. Храп Кристофа разносился в затихшем доме, оттеняя безмятежный, прелестный, как у ребенка, сон Эжена. Викторина была счастлива: она могла отдаться делу милосердия, в котором изливаются все лучшие чувства женщины, могла, не совершая тяжкого греха, ощущать у своего сердца биение сердца юноши, и что-то матерински покровительственное запечатлелось на ее лице, какая-то гордость этим чувством. Сквозь сонм всяких мыслей, роившихся в ее душе, пробивались бурные порывы страсти, разбуженной теплым и чистым дыханием молодого человека.
– Бедная моя девочка! – сказала г-жа Кутюр, пожимая ей руку.
Старая женщина, любуясь, смотрела на ее страдальческое, непорочное лицо, озаренное в эту минуту сиянием счастья. Викторина походила на старинную икону, где живописец, не заботясь о подробностях, все волшебство спокойной, величавой кисти приберег для лика – желтоватого по тону, но в желтизне своей как будто отражающего золотистые оттенки неба.
– Маменька, а ведь он выпил не больше двух стаканов, – сказала Викторина, проводя рукой по волосам Эжена.
– Если бы он был кутила, дочка, он переносил бы вино так же легко, как и другие, – ответила г-жа Кутюр. – Его опьянение служит ему к чести.
На улице раздался стук экипажа.
– Маменька, это господин Вотрен. Поддержите господина Эжена. Мне не хочется, чтобы этот человек застал меня в таком виде: он употребляет выражения, которые грязнят душу, да и в его взгляде есть что-то тягостное для женщины, точно он раздевает ее глазами.
– Нет, ты ошибаешься, – возразила г-жа Кутюр. – Господин Вотрен хороший человек, отчасти в том же духе, что и мой покойный муж: грубоватый, но добрый, благодушный медведь.
В этот момент очень тихо вошел Вотрен и посмотрел на эту картину – на двух детей, точно ласкаемых светом лампы.
– Вот такие сцены, – сказал он, скрестив руки на груди, – вдохновили бы милого Бернардена де Сен-Пьера, автора «Поля и Виргинии»[81], и он написал бы великолепные страницы. Как прекрасна юность, госпожа Кутюр! Спи, милый мальчик, – произнес он, глядя на Эжена, – хорошее приходит иногда во время сна. Сударыня, – обратился он к вдове, – в этом юноше меня влечет и трогает гармония между его душевной красотой и красотой его лица. Взгляните: да ведь это херувим, склонивший голову на плечо ангелу! Он достоин любви! Будь я женщина, я бы с наслаждением умер… (нет, я не так глуп!) жил бы для него. Любуясь ими, – шепотом продолжал он, наклонившись к уху вдовы, – я не могу отрешиться от мысли, что Бог создал их друг для друга. У провидения свои тайные пути, оно испытует сердца и чресла, – сказал он уже громко. – Глядя на вас, детей, столь близких друг другу чистотой души и всеми человеческими чувствами, я говорю себе: для вас и в будущем разлука невозможна. Бог справедлив. Да-а! – обратился он к девушке. – Мне помнится, как-то я заметил у вас линии счастливой жизни. Мадемуазель Викторина, дайте-ка мне вашу руку. Я смыслю в хиромантии, мне приходилось гадать не один раз. Ну же, не бойтесь! О, что я вижу? Честное слово, вы очень скоро будете одной из самых богатых наследниц во всем Париже. Вы осчастливите своего милого превыше головы… Отец возвращает вас к себе. Вы выходите замуж за молодого человека, титулованного, красивого, который обожает вас.
Тяжелые шаги кокетливой вдовы, спускавшейся по лестнице, прервали пророчества Вотрена.
– А вот и маменька Вокке, прекррасна, как звеззда, и стянута в рюмочку. Мы чуточку себя не душим? – спросил он ее, пощупав планшетку корсета. – Под ложечкой-то, маменька, здорово перетянуто. Не дай бог, расплачемся, произойдет взрыв; конечно, я подберу осколки со всей заботливостью антиквара.
– Вот он знает французский любезный разговор! – сказала вдова на ухо г-же Кутюр.
– Прощайте, дети, – обратился Вотрен к Викторине и Эжену. – Благословляю вас, – сказал он, возлагая руки на их головы. – Поверьте мне, мадемуазель, добрые пожелания честного человека что-нибудь да значат, они принесут счастье. Бог внемлет им.
– Прощайте, милый друг, – сказала г-жа Воке своей жилице. – Не думаете ли вы, – прибавила она шепотом, – что у господина Вотрена серьезные намерения в отношении меня?
– Гм! Гм!
Когда обе женщины остались одни, Викторина, взглянув на свои руки, произнесла со вздохом:
– Ах, маменька, если бы добрый господин Вотрен оказался прав!
– Для этого нужно только одно – чтобы этот изверг, твой брат, свалился с лошади, – ответила старая дама.
– О, маменька!
– Господи, может быть, и грех желать зла своим врагам, – сказала вдова. – Что делать, покаюсь в этом на духу! А я, по правде говоря, от чистого сердца снесу цветы на его могилу. Гадкая душа! У него нет мужества замолвить слово за свою мать, а ведь он присвоил ее наследство всякими каверзами в ущерб тебе. У моей кузины было хорошее состояние. На твое горе, никто даже не заикнулся о том, чтобы оговорить его в брачном контракте.
– Если бы мое благополучие досталось мне ценою чьей-нибудь жизни, мне было бы тяжело им пользоваться, – сказала Викторина. – Раз для моего счастья необходимо, чтобы брат мой умер, я предпочту навсегда остаться здесь.
– Боже мой! Ты сама видишь, этот милый господин Вотрен – человек религиозный, – отвечала г-жа Кутюр, – и мне было очень приятно убедиться, что он не безбожник, как другие, которые рассуждают о Боге с меньшим уважением, чем о дьяволе. И вот господин Вотрен говорит: кто может знать, какими путями ведет нас провидение?
С помощью Сильвии двум женщинам удалось перенести Эжена в его комнату и уложить на кровать; кухарка расстегнула на нем одежду, чтобы ему было удобнее. Перед уходом, когда г-жа Кутюр отвернулась, Викторина запечатлела на лбу Эжена поцелуй, вкусив всю сладость счастья в этом преступном лобзанье. Она окинула взглядом его комнату, можно сказать, объединила в одной мысли свои блаженные переживания за этот день, создала из них целую картину, долго ею любовалась и уснула в этот вечер, чувствуя себя самым счастливым существом во всем Париже.
Вотрен устроил пирушку, чтобы подпоить Эжена и папашу Горио вином с примесью снотворного, но она принесла гибель самому Вотрену. Полупьяный Бьяншон забыл расспросить мадемуазель Мишоно про Обмани Смерть. Упомяни Бьяншон такое прозвище, оно, несомненно, заставило бы насторожиться Вотрена или – назовем его настоящим именем – Жака Коллена, одну из каторжных знаменитостей. В довершение всего, когда мадемуазель Мишоно, надеясь на щедрость Коллена, подумывала, не выгоднее ли будет предупредить его, чтобы он скрылся ночью, в эту минуту Вотрен прозвал ее Кладбищенской Венерой, и старая дева решила выдать его полиции. Она сейчас же вышла в сопровождении Пуаре и направилась в переулок Сент-Анн, к знаменитому начальнику сыскной полиции, воображая, что ей опять придется иметь дело просто с чиновником по имени Гондюро; начальник сыскной полиции принял ее очень любезно. В беседе с ним, оговорив все точно, мадемуазель Мишоно попросила дать ей обещанные капли, с помощью которых надо было проверить, есть ли следы клейма или их нет. В то время как этот великий человек в маленьком переулке Сент-Анн искал пузырек в ящике письменного стола, мадемуазель Мишоно догадалась по выражению удовольствия на его лице, что захват Вотрена представлял собою нечто более важное, чем арест простого каторжника. Пошевелив мозгами, она стала подозревать, что полиция, на основе некоторых показаний каторжников-предателей, рассчитывала прибрать к рукам большие деньги. Когда она высказала начальнику свои предположения, он заулыбался и постарался успокоить старую деву.
– Вы ошибаетесь, – ответил он. – Коллен самая опасная сорбонна, когда-либо существовавшая в воровском мире. Вот и все. Всем негодяям это хорошо известно: он их знамя, их опора – словом, их Бонапарт; он общий их любимец. Такой ловкач никогда не оставит нам свой чурбан на Гревской площади[82].
Мадемуазель Мишоно не поняла; тогда Гондюро объяснил ей два слова, взятых им из воровского языка. «Сорбонна» и «чурбан» – два сильных выражения блатного языка: воры первые почувствовали необходимость рассматривать человеческую голову с двух точек зрения. «Сорбонна» – голова живого человека, его советчик, его мысль. «Чурбан» – презрительное обозначение ничтожества, в какое превращается та же голова, когда ее отрубят.
– Коллен разыгрывает нас, – продолжал он. – Сталкиваясь с человеком, твердым, как брус английской стали, мы имеем возможность убить его, если ему вздумается при аресте оказать малейшее сопротивление. Мы и рассчитываем на противодействие силой со стороны Коллена, чтобы завтра утром его убить. В таком случае нет ни процесса, ни расходов на содержание, на стражу, и общество избавлено от всех хлопот. Судебная процедура, вызов свидетелей, возмещение их расходов, казнь – то есть все необходимое, чтоб нам разделаться законным образом с любым из этих негодяев, обойдется куда дороже тысячи экю, которую вы получите от нас; не говоря уж об экономии во времени. Всадив штык в брюхо Обмани Смерть, мы предупредим сотню преступлений и убережем от соблазна полсотни негодяев, которые будут держать себя благоразумно в соседстве с исправительной полицией. Вот это и называется «хорошо организованная полиция». По мнению подлинных филантропов, действовать таким образом – значит предупреждать преступления.
– И служить своей стране, – заметил Пуаре.
– Сегодня вы говорите вполне здраво, – ответил начальник полиции. – Да, разумеется, мы служим своей стране. А люди весьма несправедливы к нам. Мы оказываем обществу большие, но скрытые услуги. Поэтому человеку мыслящему надлежит стать выше предрассудков, а христианину должно примириться с несчастными последствиями, возможными и в благом деле, когда оно осуществляется не общепринятым порядком. Поймите, Париж есть Париж! В этом – объяснение моей жизни. Завтра я со своими людьми буду наготове в Королевском саду. Имею честь кланяться, сударыня. Пошлите Кристофа на улицу Бюффона к господину Гондюро, в тот дом, где вы меня видели. Ваш покорный слуга, сударь. Если когда-нибудь вас обворуют, прибегните ко мне, и вам вернут украденное: я к вашим услугам.
– И вот находятся болваны, которые выходят из себя от одного слова «полиция», – говорил Пуаре мадемуазель Мишоно. – Этот господин очень любезен, а то, чего он требует от вас, – проще простого.
Следующему дню предстояло войти в список чрезвычайных дат истории «Дома Воке». До этого наиболее выдающимся происшествием в тихой жизни пансиона было появление мелькнувшей, как метеор, графини де л’Амбермениль. Но все должно было померкнуть перед событиями этого великого дня, к которому впоследствии сводились все разговоры г-жи Воке. Прежде всего Эжен и Горио проспали до одиннадцати часов. Сама вдова вернулась из театра Гэте в полночь и пролежала в постели до половины одиннадцатого. Продолжительный сон Кристофа, который допил бутылку, полученную от Вотрена, повел к тому, что весь обычный распорядок дня в пансионе был нарушен. Пуаре и мадемуазель Мишоно не имели ничего против того, что завтрак задержался. Викторина и г-жа Кутюр спали до позднего утра. Вотрен ушел из дому раньше восьми часов и вернулся только к завтраку. Поэтому никто не возмущался, хотя было уже четверть двенадцатого, когда Сильвия с Кристофом отправились стучать во все двери, объявляя, что завтрак подан. В отсутствие слуги и Сильвии мадемуазель Мишоно сошла вниз первой и подлила снадобье в принадлежавший Вотрену серебряный стаканчик со сливками для его кофе, которые подогревались в горячей воде вместе со сливками для остальных жильцов. Старая дева рассчитывала на эту особенность в порядках пансиона, чтобы сделать свое дело. Семь пансионеров собрались не сразу. Когда Эжен, потягиваясь, спускался с лестницы последним, посыльный передал ему письмо от г-жи де Нусинген. Она ему писала:
«По отношению к Вам, дорогой друг, во мне нет ни ложного самолюбия, ни гнева. Я ждала Вас до двух часов ночи. Ждать любимого человека! Кто изведал эту пытку, тот не подвергнет ей никого. Видно, что любите Вы в первый раз. Что случилось? Я в тревоге. Если бы я не боялась выдать тайну своего сердца, я бы отправилась узнать, что приключилось с Вами: хорошее или дурное? Но если бы я ушла или уехала из дому в такой час, разве я не погубила бы себя? Я почувствовала, какое несчастье быть женщиной. Успокойте меня, объясните, почему Вы не пришли после того, что рассказал Вам мой отец. Я посержусь, но прощу. Может быть, Вы заболели? Зачем Вы живете так далеко! Ради Бога, одно только слово! До скорого свидания, не правда ли? Если Вы заняты, мне довольно одного слова. Напишите: «еду» или «болен». Но если бы Вам нездоровилось, мой отец пришел бы сказать мне. Что же случилось?..»
– Да, что же случилось? – воскликнул Эжен и, комкая недочитанное письмо, кинулся в столовую. – Который час?
– Половина двенадцатого, – ответил Вотрен, накладывая сахар себе в кофе.
Беглый каторжник взглянул на Эжена холодным, завораживающим взглядом: такой взгляд бывает только у людей исключительной магнетической силы и, как говорят, способен усмирять буйных в сумасшедшем доме. Эжен содрогнулся всем существом. С улицы послышался стук кареты, и в комнату стремительно вошел испуганный лакей, в котором г-жа Кутюр по ливрее сейчас же узнала лакея г-на Тайфера.
– Мадемуазель! – воскликнул он. – Ваш батюшка просит вас к себе. У нас большое несчастье. Господин Фредерик дрался на дуэли; он получил удар шпагой в лоб, и врачи отчаялись его спасти; вы едва успеете проститься с ним, он уже без памяти.