И то, что когда-то считалось порочным и низменным, создало культ, имеющий целью – сладость собственных мучений.
Грех и порок сделались новыми идолами современности, и их названия стали писать с прописной буквы.
Темным и страшным кошмаром, как химерические звери Средневековья, надвигалась похоть, хватала, рвала, кусала, истощала и душила человека.
Беспощадная, сильная и прекрасная своим нечеловеческим ликом, мечтательная похоть полонила мир.
И художники отдались ей, со скрежетом борясь с её властью.
Так после женщин Достоевского пришли героини Врубеля, Сомова, Бальмонта, Сологуба, – все покорные цепям чувственности.
Грусть породила мечту об уродливом, безобразие – боль, боль – возбуждение пола.
«Святых легко отличить, а уродство всегда фигурно – личность в нем видна, в чем явное пороков превосходство».
Так безобразие в новом символе веры было названо прекрасным. Впрочем, разница была только для тех, кто еще помнил старые символы.
В этом новом поклонении уродству таилась радость садиста, какое-то нравственное утешение за то унижение, что терпишь, любя уродливое.
В ореоле жуткого соблазна родились новые чувственные экстазы.
«У Веры отвислые груди, но я люблю их – едко» говорит Зиновьева-Аннибал в «Тридиати трех уродах».
Эта фраза могла быть сказана только в наши дни.
Так совершилось моральное и внешнее превращение женщины.
Тип грустной и больной женщины появился сперва в литературе, а потом перешел в живопись.
Уже у Достоевского и Чехова нам нравились только больные, страждущие и грустные.
Сологуб пошел дальше. В его творчестве – квинтэссенция современной любовной мечты. Он не довольствуется тем мучительным, что дает жизнь; он искусственно и нарочито придумывает физические и нравственные страдания. Чаще даже не страдания, а легкие боли.