Удар, нанесенный Салтыковой несчастной Марье Осиповне Олениной в форме присылки рокового «гостинца», не остался без возмездия даже на земле. По странному, а, может быть, перстом Божиим отмеченному совпадению, 1 октября 1762 года, именно в тот день, когда послушница Мария лежала без чувств, в бреду, а в Новодевичьем монастыре был страшный переполох по поводу присылки мертвой мужской руки, последовал высочайший указ о назначении открытого следствия над вдовой ротмистра гвардии Дарьи Николаевны Салтыковой.
На другой же день, успев, однако, узнать от Кузьиы Терентьева впечатление, произведенное на несчастную молодую девушку ее подарком, Салтыкова была арестована и снова заключена в каземате при обер-полицеймейстерской канцелярии. Она в этот день вышла из своего дома с тем, чтобы никогда в него не возвращаться.
Дело ее приняло официальный характер, начались уже настоящие формальные допросы и обыски. Для производства этого дела назначены были особые чиновники, инспектор – так в описываемое нами время назывались частные пристава – Волков и князь Цицианов. Им было строго внушено вести дело «беспроволочно», так как в нем заинтересована сама государыня. Горячо, вследствие этого, принявшись за дело, следователи в короткое время добыли много данных, говоривших против обвиняемой.
Сама Салтыкова, между тем, не сознавалась ни в чем. Она упорно твердила, что все на нее доносы сделаны по злобе за необходимую в каждом доме и в каждом хозяйстве строгость. Люди ее – по ее словам – умирали естественною смертью, от болезней или даже бежали. Для приведения обвиняемой к сознанию и раскаянию был призван духовник, донесший, что не мог достичь ни того, ни другого.
О таком необычайном упорстве Салтыковой было доложено императрице. Екатерину это смутило.
«А что если, на самом деле, она не так виновата?» – мелькнуло в голове справедливой монархини.
Она сообщила эту мысль находившемуся в ее кабинете Григорию Григорьевичу Орлову.
– Государыня, – ответил он, – глас народа – глас Божий, а этот глас упорно обвиняет ее. Это обвинение подтверждено тщательными розысками… Я сам слышал дышащие правдой рассказы о ее зверствах, наконец, показания Рачинского и Олениной…
– Да, кстати, я бы хотела повидать ее.
– Увы, теперь она не во власти земных владык…
– Она умерла? – воскликнула императрица.
– Нет, ваше величество, но она при смерти… Я слежу за ходом ее болезни, быть может, она и поправится, но в настоящее время всякое волнение может быть для нее смертельно… Посещение вашего величества, для всех приносящее жизнь, тут может принести смерть…
– Отчего же это с ней?
– Я не мог добиться наверное отчего она заболела, но сильно подозреваю, что Салтычиха, бывшая тогда на свободе, сумела нанести, ей какое-то нравственное потрясение.
– Неужели на нее не подействовало даже начатое против нее следствие?
– Я не могу утверждать это доподлинно, ваше величество, в монастыре тщательно скрывают причину болезни Олениной, видно, что бояться, как бы не быть в ответе, что не доглядели…
– Наблюдай за ней, Григорьич, – заметила императрица, – я хочу видеть ее живою, я хочу видеть ее и Рачинского счастливыми супругами… Он так любит ее. Я даже подумывала выписать его сюда из Петербурга.
– Надо повременить, ваше величество… Пылкий юноша добьется того, что увидит предмет своей любви, а это свидание может погубить больную девушку.
– Ты прав, повременим… Бог милостив, Он не допустит, чтобы была еще жертва теперь уже почти уничтоженной Салтычихи… Но что же нам делать с ней? Как заставить ее сознаться… и главное раскаяться?..
– По старому способу, ваше величество…
– По какому?
– Пытать…
– Следователи того же мнения… Но я не хочу этого… Поверь, что на дыбе они сами покажут на себя то, чего не думали делать.
– Это бывало…
– Вот то-то же… Я же хочу видеть в ней хоть искру раскаянья…
– Этого и «дыбой» от нее не добиться, – заметил Орлов.
– Ты прав… Для такой персоны можно сделать исключение и пытать ее, но я не хочу этого, не желаю… Сделай лучше так, чтобы уверили этого изверга в женском обличий, что она непременно подвергнется пытке… Чтобы воочию она убедилась во всей жестокости прежнего розыска, пусть над кем-нибудь из осужденных к смертной казни преступников, взамен ее, произведут пытку в присутствии Салтыковой.
Это было через несколько дней исполнено. Салтыкова, однако, осталась при своих показаниях. Об этом доложили государыне.
«А, я понимаю теперь, она думает затянуть дело… Но она ошибается… Эти времена прошли…» – решила Императрица.
Следствие продолжалось. Некоторые из них докладывались Екатерине, но оставлялись ею без последствий, так как в них закоренелая злодейка старалась всеми силами оправдаться, валя вину на других, и не высказывала ни малейшего раскаяния. Родственники ее, видимо, тоже орудовали во всю. Некоторые свидетели вдруг, ни с того, ни с сего, умерли, другие оказались в безвестной отлучке. Умер и священник отец Варфоломей. Все это случилось в такое короткое время, что было ясно, откуда дует ветер. Дело запуталось и уже подумывали «передать его воле Божией» и в этом смысле составили доклад, но Екатерина твердой рукой написала на нем: «дело продолжать».
Дела не мешали забавам. Императрица решила в Москве остаться всю зиму, и первопрестольная столица в дни ее пребывания, как мы уже говорили, увидела невиданные до этого торжества и маскарады. Роскошь и великолепие последних доходили до сказочного волшебства. Первый необычайно грандиозный маскарад был дан в последние дни масленицы. Устройство его было поручено придворному актеру Федору Григорьевичу Волкову. Всех действующих лиц в нем было более четырех тысяч человек. Двести огромных колесниц были везены запряженными в них волами, от 12 до 24-х в каждой. Маскарад назывался «торжествующей Миневрой». В нем, как гласило печатное объявление, «изъявится гнусность пороков и слава добродетели».
Маскарад в течение трех дней, начиная с десяти часов утра и до позднего вечера, проходил по улицам: Большой Немецкой, по обеим Басманным, по Мясницкой и Покровской. Маскарадное шествие открывалось предвестниками торжества с большою свитою и затем разделялось на отделы: перед каждым отделом несли особый знак.
Первый знак был посвящен Момусу или «Упражнение малоумных»; за ним следовал хор музыки, кукольщики, по сторонам двенадцати человек на деревянных конях. За ними ехал «Родомант», забияка храбрый дурак; подле него шел паж, поддерживая его косу. После него шли служители Панталоновы, одетые в комическое платье, и Панталон-пустохват в портшезе; потом шли служители глупого педанта, одетые скоромушами, следовала сзади и книгохранительница безумного враля; далее шли дикари, несли место для арлекина, затем вели быка, с приделанными к груди рогами; на нем сидел человек, у которого на груди было окно – он держал модель кругом вертящегося дома.
Эту группу программы маскарада объясняли так: Мом, видя человека, смеялся, для чего боги не сделали ему на груди окно, сквозь которое бы в его сердце можно было смотреть; быку смеялся, для чего боги не поставили на груди рогов и тем лишили его большей силы, а над домом смеялся, отчего его нельзя так сделать, что если худой сосед, то поворотит в другую сторону.
За этой группой следовал Бахус, олицетворяя «смех и бесстыдство». Картина представляла пещеру Пана, в которой плясали нимфы, сатиры, вакханки; сатиры ехали на козлах, на свиньях и обезьянах. Колесница Бахуса заложена была тиграми. Здесь вели осла, на котором сидел пьяный Силен, поддерживаемый сатирами, наконец, пьяницы тащили сидящего на бочке краснолицего откупщика; к его бочке были прикованы корчемники и шесть крючков, следовали целовальники, две стойки с питьями, на которых сидели чумаки с балалайками. Эту группу заключал хор пьяниц.
Третья группа представляла «Действия злых сердец»: она изображала ястреба, терзающего голубя, паука, спускающего на муху, кошачью голову, с мышью в зубах, и лисицу, давящую петуха. Эту группу заключал нестройный хор музыки; музыканты были наряжены в виде разных животных.
Четвертое отделение представляло «Обман»; на знаке была изображена маска, окруженная змеями, кроющимися в розах, с надписью: «Пагубная прелесть». За знаком шли цыгане, цыганки, поющие, пьющие и пляшущие, колдуны, ворожеи и несколько дьяволов. В конце следовал «Обман», в лице прожектеров и аферистов.
Пятое отделение было посвящено посрамлению невежества. На знаке были изображены черные сети, нетопырь и ослиная голова. Надпись была: «Вред непотребства». Хор представлял слепых, ведущих друг друга; четверо, держа замерзших змей, грели и отдували их. Невежество ехало на осле. Праздность и злословие сопровождала толпа ленивых.
Шестое отделение было «Мздоимство». На знаке виднелись изображения: гарпия, окруженная крапивой, крючками, денежными мешками и изгнанными бесами. Надпись гласила: «Всеобщая пагуба». Ябедники и крючкотворцы открывали шествие, подьячие шли со знаменами, на которых было написано: «Завтра». Несколько замаскированных тащили за собою заряженных «акциденций», то есть взяточников, обвешанных крючками; поверенные и сочинители ябед шли с сетями, опутывая и стравливая идущих людей; хромая «правда» тащилась на костылях, сутяги и аферисты гнали ее, колотя ее в спину туго набитыми денежными мешками.
Седьмое отделение – «Мир навыворот или превратный свет». На знаке виднелось изображение: летающих четвероногих зверей и человеческое лицо, обращенное вниз. Надпись гласила: «Непросвещенные умы». Хор шел в развратном виде, в одеждах наизнанку, некоторые музыканты шли задом, ехали на быках, верблюдах; слуги в ливреях везли карету, в которой разлеглась лошадь; модники везли другую карету, где сидела обезьяна; несколько карлиц с трудом поспевали за великанами; за ними подвигалась люлька со спеленатым в ней стариком, которого кормил грудной мальчик. В другой люльке лежала старушка, играла в куклы и сосала рожок, а за нею присматривала маленькая девочка с розгой; затем везли свинью, покоющуюся на розах, за нею брел оркестр музыкантов и певцов, где играл козел на скрипке и пел осел. Везли Химеру, которую расписывал маляр и песнословили рифмачи, ехавшие на коровах.
Восьмое отделение глумилось над спесью. Знак был павлиний хвост, окруженный нарциссами, а под ними зеркало, с отразившеюся надутой харей, с надписью: «Самолюбие без достоинств».
Девятая группа изображала «мотовство и бедность». На знаке виден был опрокинутый рог изобилия, из которого сыпалось золото; по сторонам курился фимиам. Надпись гласила: «Беспечность о добре». Хор шел в платьях, обшитых картами, шли карты всех мастей, за ними следовала слепая Фортуна, затем счастливые и несчастные игроки. Брели и нищие с котомками.
Шествие замыкала колесница Венеры с сидящим возле купидоном. К колеснице были прикованы гирляндами цветов несколько особ обоего пола. Затем шла «роскошь» с несчастными мотами.
Наконец, началось самое торжественное и великолепное из всего маскарада. Первою катилась колесница Юпитера, а затем следовали персонажи, изображающие золотой век. Впереди виднелся хор аркадийских пастухов, за ними следовали пастушки и шел хор отроков с оливковыми ветвями, славя дни золотого века и пришествие Астеи на землю. Двадцать четыре часа, в блестящей золотой одежде, окружали колесницу этой богини; последняя призывала радость, вокруг нее теснились толпой стихотворцы, увенчанные лаврами, призывая мир и счастье на землю. Далее являлся уже целый Парнас с музами и колесницей Аполлона; потом шли земледельцы с их мирными орудиями, несли мир и жгли в облаках дыма военные оружия. Затем следовала группа Миневры с добродетелями: здесь были науки, художества, торжественные звуки труб и удары литавр предшествовали колеснице Добродетели; последнюю окружали маститые старцы в белоснежных одеждах, с лаврами на головах. Герои, прославленные историей, ехали на белых конях; за ними шли философы, законодатели; хор отроков в белых одеждах с зеленеющими ветвями в руках, предшествовали колеснице Миневры и пели хвалебные гимны. Хоры и оркестры торжественной музыки гремели победными звуками. Маскарадное шествие заключалось горой Дианы, озаренной лучезарными светилами.
Сотрудниками Ф. Г. Волкова по составлению этой программы были известные в то время драматург А. П. Сумароков и стихотворец М. М. Херасков, но в ней видно и участие самой Екатерины; так в отделениях этого шуточного маскарада сквозила намеченная ею программа ее царствования. Сама государыня смотрела на шествие среди множества народа из раззолоченной кареты, за которою тянулся ряд других карет всевозможной формы, с крыльцами по бокам, похожих на веера, в которых сидели напудренные вельможные царедворцы в бархатных и атласных кафтанах, украшенных золотом.
Так праздновала Москва первопрестольная начало царствования Великой Екатерины.
Прошло недели две после того, как послушница Мария первый раз вышла из своей кельи и присутствовала на церковной службе, еще совершенно слабая, с видимыми следами перенесенных физических и нравственных страданий.
В один из декабрьских дней по Новодевичьему монастырю с быстротою молнии разнесся слух, что у матушки-игуменьи снова был тот важный старик, который более двух лет тому назад привез в монастырь Марью Оленину, и долго с глазу на глаз беседовал с матерью Досифеей, а после его отъезда матушка-игуменья тотчас привела к себе молодую девушку. Слух был совершенно справедлив.
Марья Осиповна сидела после трапезы в своей келье и далеко не заинтересованная мелочами монастырской жизни, быть может, одна из всего монастыря не знала о посещении матушки-игуменьи ее спасителем графом Алексеем Петровичем Бестужевым. Она внимательно читала псалмы Давида и вся была поглощена поэтически пророческим содержанием этой книги.
– Сестра, а сестра… – окликнула ее два раза вошедшая быстро в келью послушница Серафима, келейница матушки-игуменьи.
– А, это ты, Сима, – вздрогнув от неожиданности, отрываясь от книги, Марья Осиповна. – От матушки?..
– К себе просит, чтобы сейчас шла, – ответила Серафима.
Марья Осиповна встала, поправила платье, накинула на плечи теплую ряску, а на голову черный платок и тотчас же последовала за Серафимой. Мать-игуменья была в своей моленной, куда по докладу келейницы и была впущена Оленина.
На дворе стояли уже ранние зимние сумерки, в моленной царил полумрак и свет от лампад перед образами уже побеждал потухающий свет короткого зимнего дня. Мать Досифея сидела на высоком стуле, со строгим выражением своего, точно отлитого из желтого воска лица и подернутыми дымкой грусти прекрасными глазами.
– Звать изволили меня, матушка-игуменья? – ровным, спокойным голосом проговорила Маша, сделав установленный земной поклон.
– Да, звала… Садись, мне с тобой надо поговорить…
Игуменья Досифея никогда не сажала при себе послушниц, а потому это приказание поразило Марью Осиповну, и она, покосившись на стоявший недалеко от стула игуменьи табурет, продолжала стоять.
– Садись, садись, – повторила мать Досифея, – речь моя долга будет…
Марья Осиповна нерешительно села. Игуменья некоторое время молчала, как бы собираясь с мыслями, изредка обращая взоры к освещенным лампадами ликам святых. Молчала и Марья Осиповна, спокойным взглядом своих лучистых глаз глядя на мать До-сифею. Ее монастырская жизнь была так чиста и безупречна, что она не ощущала трепета перед строгой начальницей, как многие из молодых послушниц, грешивших если не делом, то помышлениями, не ускользавшими от «провидицы».
– Уже два года, – начала несколько дрожащим голосом мать Досифея, – как ты в нашей святой обители нашла тихое пристанище от мирских треволнений, хотя злые люди старались нанести тебе и здесь смертельный удар, но Господь не допустил извести тебя, что, конечно, было их целью. Он не призвал тебя к Себе, Он исцелил тебя от болезни и по своему неизречимому милосердию даст тебе силы и здоровья для жизни, на которую обречь тебя была Его святая воля… Ты встала, хотя слабая, но обновленная. Я по греховному моему неведению, обуянная гордостью и самомнением, осмелилась истолковать Его волю в том смысле, что Он, отрешив тебя от всего земного посланным тебе испытанием, хочет от тебя служения Ему Единому, дел любви и милосердия, полного отречения от мира, хочет от тебя подвига, и давно уже собиралась потолковать с тобой о твоем будущем…
Игуменья Досифея остановилась, обратив взор на образ Богоматери, как бы ища там силы для продолжения беседы.
– Я готова… – твердо прошептала Маша.
– К чему ты готова, дочь моя?.. – спросила старуха.
– Незнакомый мне мир, с его прелестями, не пленяет меня, я смирилась перед неисповедимою волею Господа моего, отнявшего у меня первую и последнюю мирскую привязанность, я благословляю за это Святое Имя Его, я сама истолковала это в смысле призыва к служению Ему Единому и с чистым сердцем, со свободною волею отдаю себя этому служению… Матушка-игуменья, – вдруг опустилась она перед матерью Досифеей на колени, – благословите постричься…
– Дорогая дочь моя… – взволнованным голосом прервала ее игуменья, – это было еще недавней моей заветной мечтой и повторяю, я осмеливалась думать, что на то есть воля Божия… Увы, я ошиблась, и Бог наказал меня за горделивую самонадеянность в толковании Его предначертаний…
– Ошиблись, вы… – широко открытыми глазами глядела Марья Осиповна на игуменью Досифею.
– Да, я… Не для тихой монастырской жизни исцелил Он тебя от твоей болезни. Впрочем, дочь моя, и в миру, хотя и труднее, можно служить Ему делами любви и милосердия…
– В миру… – с неподдельным ужасом воскликнула Маша, – в миру, я не хочу в мир…
– Встань, дочь моя, садись и выслушай… Маша повиновалась.
– Государыня императрица желает видеть тебя и берет под свое монаршее покровительство… – с расстановкою произнесла мать Досифея.
– Государыня!.. – воскликнула Маша и побледнела.
– Не бойся, – продолжала игуменья, – Господь ныне взыскал Россию своею неисчерпаемою милостью, даровав ей царицу мудрую, справедливую и добрую, как ангел.
– Но зачем меня может требовать государыня?
– Разве ты не знаешь, что твоя приемная мать и лиходейка Салтыкова уже никому теперь вредить не может, она под арестом и над ней производится строгое следствие. Дело началось по твоему показанию, данному графу Бестужеву… Он был у меня сегодня и передал, что на днях за тобою пришлют от государыни… Ее величество хочет видеть тебя и порасспросить… Граф, кроме того, передал мне, что ты не возвратишься более в монастырь…
– Нет, матушка-игуменья, этого не может быть, я не останусь в мире.
– Такова воля государыни…
– Если вы, матушка-игуменья, говорите, что государыня мудра, справедлива и добра, как ангел, то она поймет, что мое единственное утешение – это молитва и служение Богу, она не станет насиловать мою волю, тем более, что для меня не может быть в жизни радостей… жены и матери…
Марья Осиповна вся вспыхнула при последних словах.
– Как знать! – загадочно сказала мать Досифея.
– Матушка! – воскликнула молодая девушка и в этом восклицании было столько протеста против возможности забыть любимого человека, погибшего такою ужасною смертью и променять его на кого-либо другого.
– Собери свои силы, дочь моя, тебе предстоит узнать радостную весть, а такая радость, радость неожиданная, часто губительнее печали…
Маша молчала, смотря на игуменью Досифею широко открытыми глазами.
– Приготовься к встрече с тем, с кем ты менее всего ожидаешь встретиться…
– С кем? – прошептала молодая девушка.
– С Константином Николаевичем Рачинским.
Маша вздрогнула.
– Он, он… жив… калека… без руки! – воскликнула она.
– Господь милосерден, он не допустил его стать жертвой злодейки, он жив и невредим, с обеими руками… Он в Петербурге и лично известен государыне.
– Как же это так… А рука… Перстень был его…
– Злодейка хитра! Наученная бесом – прости Господи, – мать Досифея истово перекрестилась, – она измыслила этот план мести тебе и привела его в исполнение… Рука была не его, а перстень или подделан, или украден у него…
Сдерживая охватившее ее страшное волнение, молодая девушка дрожащим голосом спросила:
– И я увижу его?
– Он приедет на днях в Москву, так, по крайней мере, сказал мне граф.
– О, тогда я хочу жить! – воскликнула Марья Осиповна, но вдруг остановилась и медленно произнесла:
– Но быть может, он не любит меня?
– Успокойся, дитя мое, он любит тебя… Он говорил о тебе государыне… Так, по крайней мере, тоже передал мне граф.
– Господи, благодарю Тебя за твои неизреченные ко мне милости! – молитвенно воскликнула Марья Осиповна и обратила полные радостными слезами глаза свои к кротко глядевшим при мерцании света лампад ликам святых угодников.
Туда же с сосредоточенным молитвенным взглядом смотрела и игуменья Досифея. Губы ее чуть слышно шептали:
– Да будет воля Твоя!
Эта немая молитва двух женщин продолжалась несколько минут. Первая заговорила мать Досифея.
– Позволь же, дочь моя, теперь же проститься с тобой и благословить тебя на другой искус, неожиданный и для тебя, и для меня – игуменья глубоко вздохнула – на жизнь в миру, среди его соблазнов и прелестей… Унеси из нашей тихой обители в своем сердце семена любви, братства и милосердия, и щедрою рукой рассыпай их в миру… Этим ты сторицей воздашь нам, огражденным от мира не только каменною монастырскою стеною, но стеною духовною, стеною победы над своими чувствами и желаниями, за наше о тебе попечение, за приют и охрану… Дай обнять тебя, дочь моя!
Молодая девушка с рыданиями буквально упала в объятия матери Досифеи, которая с истинно материнскою нежностью целовала ее в лоб и в глаза. Все лицо суровой игуменьи как бы преобразилось, его выражение сделалось необычайно мягко и ласково, из глаз ее также катились крупные слезы, смешиваясь со слезами молодой девушки.
– Благослови тебя, Господь, дочь моя… – вдруг, как бы устыдившись своей минутной слабости, выпрямилась мать Досифея и даже почти грубо отстранила от себя Марью Осиповну. – Иди, дочь моя, каждый день и каждый час мы должны ожидать присылки за тобой придворного экипажа… Надо ехать будет тотчас же… Потому-то я теперь и простилась с тобой… Попрощайся и ты заранее с сестрами. Иди себе, иди…
Маша сделала ей земной поклон и вышла из моленной. Несмотря на то, что глаза ее были красны от слез, лицо ее носило такое радостное выражение, что встретившаяся с ней келейница Серафима спросила:
– Что, сестрица, наконец-таки, кажись, Бог радости послал…
– Послал, сестрица, послал… – остановилась с ней на минуту Марья Осиповна и в коротких словах передала ей объявленную ей матушкой-игуменьей радость.
– Дивны дела Твои, Господи!.. – заахала сестра Серафима. Маша отправилась к себе в келью. Ей необходимо было остаться наедине с собой, чтобы окончательно прийти в себя и совладать с волнением, охватившим ее от неожиданной радости. Она была еще слишком слаба, ей надо было сил. Эти силы она нашла в горячей благодарственной молитве. При входе в свою келью, она упала на колени перед распятием и распростерлась ниц. Губы ее не шептали слов – это была молитва души, которую, – она твердо верила в это, – слышит Господь, и эта вера живительным бальзамом действовала не только на ее молящуюся душу, но и укрепляла и тело. После получасовой молитвы она встала, совершенно обновленная, даже на бледных щеках ее появился легкий румянец.
Монастырь, между тем, от словоохотливой Серафимы уже знал необычайную новость о том, что сестра Мария покидает обитель и, что сама государыня Екатерина Алексеевна берет ее под свое высокое покровительство и на днях ее увезут из монастыря в придворном экипаже во дворец.
– Из кельи во дворец… – качали головой пораженные монахини и вслед за сестрой Серафимой повторяли: «Дивны дела Твои, Господи!..»
Послушная «благословению» матушки-игуменьи, Марья Осиповна на следующий же день стала прощаться с сестрами, каждой из которых должна была повторять все слышанное от матушки-игуменьи. Охам и ахам не было конца.
– Значит рука-то эта не его была… Ах, она подлая, ах, она душегубица!.. – говорили некоторые из монашенок, и от них впервые узнала Маша, что весь монастырь знал о присылке ей рокового гостинца – знал и глубоко молчал.
Марья Осиповна поняла, конечно, почему и мать Досифея, при разговоре с ней чуть лишь коснулась этого присыла и сообразила, что мать-игуменья, конечно, не сказала об этом даже графу Бестужеву.
Маша тогда же решила тоже молчать об этом, рассказав только Косте… когда он будет ее мужем. При последней мысли, несмотря на то, что она была одна, молодая девушка густо покраснела. Впрочем, в тот же день после трапезы мать Досифея снова позвала ее к себе и уже прямо наказала ей не говорить о происшествии с рукой.
– Только затаскают нас по судам да канцеляриям, и тебе будет лишнее беспокойство… – сказала игуменья.
– Я сама думала об этом и решила никому не говорить, кроме Кости…
– Но и ему накажи, чтобы это было между вами.
Через четыре дня, в которые радость и счастье – эти лучшие врачи всех человеческих недугов – окончательно преобразили болезненную Машу и почти воротили ей тот цветущий вид, который был у нее два года тому назад, в ворота Новодевичьего монастыря въехала придворная карета, и один из камер-лакеев, стоявших на запятках, прошел в помещение игуменьи Досифеи и передал ей пакет с большою печатью. Это был собственноручный приказ императрицы Екатерины об отпуске из монастыря дворянки Марьи Осиповны Олениной.
Быстро снаряжена была молодая девушка, благословлена игуменьей и почтительно усажена камер-лакеями в карету. Сестры при отъезде, по распоряжению матери Досифеи, не присутствовали. Карета выехала из ворот монастыря. Сердце Марьи Осиповны Олениной трепетно билось.