Ну, что скажешь? Рассуди сам: когда успел я все это сделать и, главное, – кем? Ведь взяться не за кого – строки дать перевести некому. Что ни дашь сделать, все должен переработать сам. Корректуру держит последнюю Греч, и он истинно великий мастер, и даже ты перед ним ничто. Говорить с ним о грамматике – для меня наслаждение! Теперь тут же шлепнутся о смирдинский прилавок в один день[176] и «Сын отечества», и «Библиотека для чтения». Неужели не увидят разницы в языке, тоне, системе, критике? Там – бесстыдство и кабак, здесь – человеческий язык и ум, скромный, но верный всему доброму и прекрасному. Жду решения, боюсь и надеюсь. Ради бога, я поспешу тебе послать 1-ю книжку, а ты мне немедленно и как можно скорее напиши потом беспристрастно свое мнение. Говори, как посторонний, и говори правду, как она жестка ни будет; даже скажи о самом наружном виде, в котором стараюсь я быть опрятным. О «Пчеле» тоже говори истину. Твоего приговора буду ждать, как голодный куска хлеба.
Теперь надобно бы потолковать о том, что можешь ты сделать для меня, как брат и друг и как человек, которому надобно дать речь в божьем мире (а кстати, можно и заработать: ведь ты работаешь же?). Об этом я много думал и все еще не решил, а главное – рука моя устала писать, и, так много еще надобно бы говорить тебе, что на сей раз Я не соберу мыслей. До января надеюсь еще писать тебе и о делах будет надобно поговорить – об этой мерзости! И описать тебе характеристику людей, с которыми живу и которых вижу. Это все отдельно. Но вот еще теперь необходимое. 1-е: к Мочалову я писал и послал на твое имя рукопись «Уголино» [177]. Из цензуры он на днях выйдет. Ольдекоп[178] не находит затруднения и только уверяет, что это перевод и что он даже читал его по-немецки! Следственно, нет никакого сомнения Мочалову списывать роли, ставить и учить «Уголино». Здесь все это деятельно делают, ибо Каратыгин[179] ухватился за «Уголино» руками и ногами и в конце января даст его в свой бенефис. Если Мочалов решится (процензурованный список перешлется к нему немедленно), то, сделай милость, прими на себя труд собрать к себе Мочалова, Щепкина[180] и Орлова[181] и прочитай с ними вполне «Уголино». Это необходимо, чтобы им растолковать содержание пьесы; а по моему списку ты ведь можешь читать свободно. Если мой почерк затруднит в списывании ролей, то отдай переписать его «мошенникам» [182] и сам после того пересмотри список. От всего этого «Уголино» может тебе надоесть, но будь снисходителен и добр. Уверь Мочалова (что и сущая правда), что я не мог скорее сделать и что если я не писал к нему, то не переставал и неперестаю его любить и на Каратыгина его не променяю (хотя, между нами, Каратыгин мне весьма нравится – художник с дарованием и умный, образованный плут). Мочалову грешно винить меня, если он знает все, что встретило меня в Петербурге.
2-е: скажи А. Н. Верстовскому, что каждый час отдыха моего посвящаю я теперь опере[183] и что к нему буду скоро писать подробно и обо многом любопытном.
3-е, важное обстоятельство: поговори с Белинским, к которому, если успею, напишу теперь письмо. Я получил его письма, но, ей-богу, ничего не могу теперь сделать! Первое – мое положение теперь и самого меня еще самое сомнительное. Надобно дать время всему укласться, и затягивать человека сюда, когда он притом такой неукладчивый (и довольно дорого себя ценит), было бы неосторожно всячески и даже по политическим отношениям. Второе – что он может делать, и уживемся ли мы с ним при большой разнице во многих мнениях и когда начисто ему поручить работы нельзя, при его плохом знании языка и языков и недостатке знаний и образованности? Все это нельзя ли искусно объяснить, уверив притом (что, клянусь богом, правда), что как человека я люблю его и рад делать для него, что только возможно. Но при объяснениях щади чувствительность и самолюбие Белинского. Он достоин любви и уважения, и беда его одна – нелепость. Об исполнении всех этих поручений не замедли меня уведомить, ибо все это меня беспокоит.
Наконец, еще поручение: вероятно, ты пойдешь к Стефану Алексеевичу[184] 27 декабря, хоть ради моего напоминания, – отнеси ему мое письмо, а не то отошли его в этот именно день, поутру. Я поздравляю его с днем ангела, который проводили мы столько лет вместе. Пожалуйста, поди сам, ты его обрадуешь бог знает как, да ведь и собрание бывает драгоценное.
С душевным чувством читал я, как ты проводил день моих именин, этот печальный день, который всегда и столько лет бывали мы вместе с тобой… Нет! Я провел его здесь грустно, всем отказывал, кто приходил; обедал у нас только дядя Карл Иванович, но, сидя подле него, я читал тихонько: «Я пью один…» [185] и грустно переносился то к тебе, то к могиле матери и сына, почиющих вместе, далеко от меня… У Греча, с смертью сына, пиры на именинах его прекратились, и он провел день именин своих, в первый раз в жизни, один, запершись и со слезами, накануне просивши не посещать его и не поздравлять. Потеря сына чуть было не убила его совсем и оставила в нем неизгладимое грустное впечатление.
Говорить ли тебе о несчастном событии пожара?[186] Зрелище было ужасное, и когда на другой день пришел я туда и вся эта громада предстала мне объятая пламенем – я невольно содрогнулся и прослезился! Весь главный корпус выгорел! Впрочем, почти все движимое успели спасти – драгоценности, бумаги, – но убыток и за тем миллионами считать надобно. Никакие усилия человеческие не могли затушить пожара.
Но довольно – давай руку и прощай. Не сердишься за то, что я молчал? Тот ли же я в этой куче слов, которую посылаю тебе, каков был?.. В заключение становлюсь на колени перед твоею женою и целую ее ручки, целую Бетси, Колю и мою незабвенную, милую Минну – Минну! Благословляю вас на здоровье и веселье. Твой всегда и везде Николай.
С. – Петербург, декабря 22, 1837 г.
На немых не жалуются, что они не говорят, а я, сбираясь, может быть, много говорить печатно, совсем онемел письменно, мой любезнейший друг Виссарион Григорьевич. Брат вам скажет, что только сегодня «устне мои разверзошася», и вот спешу отвечать и вам на ваши дружеские послания[188]. Брат может рассказать вам, что встретило меня в Петербурге. Словно напущенье: смерти, болезни, скорби, мерзкая погода, неприятности и затруднения по делам! Говорить не хотелось, писать не хотелось. Только усиленная работа спасает меня, но зато отнимает всю возможность думать о чем-нибудь другом и обрезывает время так, что свободной минуты не остается. Потому и теперь приступлю прямо к ответу на ваше дружеское предложение. Как бы рад я был сотруднику такому, как вы, но я просил брата откровенно рассказать вам мое нынешнее положение, и вы сами увидите, что оно так скользко, безотчетно, связано отношениями, что завлекать вас надеждами, заставить переселиться сюда – значило бы взять на совесть, может быть, и невольный обман. Необходимо следует несколько погодить. Дайте мне немного поустроиться, оглядеться, утвердиться, и тогда будет все отчетно и видно. Мысль моя теперь такая: если бы вы могли после Святой, весною, сюда приехать, поглядеть все сами, видеть здешний люд – это было бы всего лучше. Переезд можно вознаградить тремя днями работы. Хата у меня есть, и я приму вас с распростертыми объятиями, а не – иудинским лобзанием. К тому времени и мои обстоятельства будут уже утверждены. Да и надобно вам посмотреть на пресловутый Петербург, особливо, если вы имеете уже тайную мысль сюда переселиться. Верьте, что все, что только в силах я буду сделать – сделаю, и к сердцу готов прижать вас. Между тем надобно подумать, что можете вы делать пока в Москве? Спросите сами себя, посоветуйтесь с моим добрым Ксенофонтом и напишите, что и за что, напишите просто и прямо. Главная трудность – писать в Москве, не зная здешних отношений. По крайней мере, пусть все это докажет вам, что я истинно вас люблю и уважаю. Я и сам еще теперь не знаю, какой принять тон, какое выражение, и думаю только одно положить в основу: не подличать, елико можно, а все остальное предоставить решить времени. Смотрю, наблюдаю, кланяюсь скромно – что делать, если хотеть трудом принести какую-нибудь пользу ближним и не думать только о своем кармане! Петербург ужасный город в этом отношении! Мне, право, думается, что здесь вместо сердец бог вложил в тело каждого карман. В Москве есть еще какой-то бескорыстный идиотизм, но здесь ум звенит расчетом и расчет заменяет ум.
Вот что хотелось и должно было вам Сказать. Дайте руку и верьте моему сердцу, даже более моей головы.
Статьи вашей[189] я не видал и не получал. Где она?
«Уголино» мой, вероятно, уже приехал в Москву, и не знаю, успеет ли он по времени и возьмет ли его на бенефис наш урод[190], достойный того, чтобы обнимать и бить его в одно время. Брат писал мне, что он уже отчаялся, но я не мог сделать скорее, и здесь не боятся запоздать, а ставят его с большою ревностью.
Мой поклон Василию Боткину[191].
Вчера долго думал я и наконец решил, что Шевырев[192] решительный идиот. Об этом уж не спорьте, а лучше верьте, что всегда неизменно любит вас преданный вам
Н. Полевой.