Марта 10 дня 1833 г. Москва.
Милостивый государь Вильгельм Карлович!
Если бы вы приехали теперь в Москву и пришли ко мне, то застали бы все точно так, как было прежде. Блажен народ, которого историю читать скучно. Оборотя эту фразу, можно применить ее к семейственной жизни, и однообразие в жизни семьянина есть порука, что ему хорошо.
Я печатаю теперь IV-й том «Истории»; готовил с братом остальные номера «Телеграфа» за прошедший и 4-ю и 3-ю книжку за нынешний год. Скоро начну печатать новый роман свой (опять под благочестивым названием: «Суд божий» [115]). Последняя часть «Клятвы на гробе господнем» отпечатана. Еще думаю выдать собрание старых и новых повестей своих, под титулом «Мечта и жизнь» (одну из новых, может быть, вы прочитали)в 1-м и 2-м номере «Телеграфа» за сей год: «Блаженство безумия». Другую помещу в 6-м и 7-м под названием «Художник» [116]. Если только не умру, то издам в нынешнем году «Истории» IV, V и VI-й томы. Шестой оканчивается восшествием на престол Годунова. Из всего этого можете судить, как я занят. Чего другого, а в недостатке трудоспособности меня упрекнуть нельзя.
Что-то вы поделываете? «Новоселье» [117] (нрзб.) Петербург, прекрасно для одного, двух издателей; но, признаюсь, от целого собрания русского Парнаса я ожидал более. С чего Жуковский лезет в русскую кожу? Для чего Пушкин так фигурит, чтобы сказать вздор? Брамбеус уморителен, но он забыл, что лежачего не бьют и что ему не годится тыкать черта a posteriori[118] – это гадко! Одоевский слишком перехитрил. Всего лучше понравился мне Греч своими «Воспоминаниями». Из воспоминаний Шишкова я узнал, что Екатерина писала дурные стихи. Жаль! – Кстати, кто-то обещал мне стихи (к Алексееву, помнится) и отдал их другому…
Простите болтливость: ведь я журналист и притом самый старший после Греча. Но я всегда буду нов в чувстве совершенной преданности, с какою есть и буду ваш усердный
Н. Полевой.
Москва. 1833. Мая 17 дня.
Вы меня порадовали известием о Кукольнике[120]. Верю вам, восхищаюсь наперед, если он оказывает такой необыкновенный талант; но совсем не помню, что он печатал до сих пор и где? Если он удерживался еще и печатать, это один из признаков дарования сильного, надежного на себя, недовольного собою, а недовольство собою есть ручательство хорошего. Прошу вас поручить меня знакомству истинного поэта. В обмен за известие о Кукольнике скажу вам нечто смешное. Здесь также проявился было гений, некто Бахтурин[121]. Дамы, а многие и кроме, были от него в восторге. Мой любезный увлекающийся всем прекрасным Вельтман[122] жестоко спорил со мною. Наконец – тиснул одну поэму Бахтурина, и я похохотал над Вельтманом, когда он с изумлением говорил: «Да он и грамоты русской не знает!»
На днях получил я Языкова[123] и прочитал его в три присеста от доски до доски, нарочно, чтобы дать себе полный отчет (статью об нем в «Телеграфе» писал мой брат). Знаете ли, что Языков навел на меня грусть? Да, грусть именно! Можно ли с таким языком, с такими формами стиха соединять такую бессмыслицу, такую пошлость содержания! Стих у него чудный – содержание, душа стиха – мышья, точно мышиным огнем согретая!
Еще более досады принес мне Одоевский. Этого я хорошо знаю, знаю, что он человек с залогом прекрасным; но – боже! что это такое «Пестрые сказки» [124]? Камер-юнкер хочет подражать Гофману, и подражает ему еще не прямо, а на жаненовский манер[125], и не забывает притом, что он аристократ и камер-юнкер. Это сбор мельчайших претензий на остроумие, философию, оригинальность. Чудаки! Не смеют не сделать в условный день визита и пишут a la Hoffmann! Надобно быть поэтом, сойти с ума и быть гением, трепетать самому того, что пишешь, растерзать свою душу и напиваться допьяна вином, в которое каплет кровь из души, – тогда будешь Гофманом! Ради бога, если Кукольник ваш таков, как вы пишете, оживите нам душу его созданиями Я истомился на пустоцветах русской литературы, в духе этого концерта аматёров, которые разыгрывают чужие пьесы в пользу бедных. Сколько раз бывал я обманут ожиданием! Подолинский[126], Козлов, Шевырев, Языков, Алексеев, Шишков, Погодин, etc, etc, такой обещал быть тем, другой другим, и ни один из них не сдержал своего обещания. У одних литература есть средство интриги (Погодин), у других – мимоходом занятие от скуки (таких сотни), иные слишком перемудрили (Шевырев, Одоевский), иные выпарились в звуках (Подолинский etc.). Я сам, однако ж, испугался теперь сердитого тона моего, впрочем, с вами неискренность почел бы я грехом, любя и уважая вас как человека еще более, нежели как литератора. Кстати о литераторах: в No 8-м, который печатается, я написал статью о ваших «Повестях» [127], хвалю и браню, положа руку на сердце, а на это вы можете положиться, как и быть уверенным в неизменности к вам бранчливого, но любящего вас
Полевого.
Р. S. Хотите ли знать идею рецензии моей на ваши «Повести»? Вот она: человек с неподдельным поэтическим дарованием, которому недосуг писать и уединяться в свою душу. Так ли? Скажем откровенно.
Едва приехал я, как и спешу успокоить тебя, милый друг Наташа, что я добрался до Петербурга, хоть с отколоченными ребрами от почтовых тележек и от прегадкой дороги, но здоров совершенно и спокоен, как будто эти строки пишу в своем кабинете и хочу для шутки переслать их тебе с Сергеем[130]. Прошу тебя, милый друг, заплатить мне таким же спокойствием души за исполнение просьбы твоей: беречь себя. Не воображай себе ни дороги моей каким-нибудь волоченьем негодяя под стражею, ни теперешнего моего пребывания чем-нибудь вроде романической тюрьмы: мой голубой проводник[131] был добрый хохол и усердно услуживал мне. Сидели мы, правда, рядом, зато рабочие инвалиды по московскому шоссе снимали перед нашею тележкою шапки, что меня забавляло чрезвычайно. Теперь я пока живу в светлой, не очень красивой, но комнате, и мне дали бумаги и перьев – буду оканчивать «Аббаддонну» или напишу, может быть, препоучительную книгу нравственных размышлений о суете мира etc. etc.
Брату отдельно не пишу; покажи ему это письмо, почему я и прибавил в нем, что, где бы я ни был и что бы я ни был, – в душе моей вечно будет он, мои единственный друг.
О деле я ничего еще не могу сказать, ибо граф Александр Христофорович[132] только сказал мне, чтобы я отдыхал с дороги. – Крепкий верою, крепкий своею правотою и совестью, я не боюсь ничего и даже в эту минуту не про-меняюсь с многими, которые сегодня спокойно встали с постелей и поскачут по Петербургу в богатых экипажах.
Мое благословение всем детишкам: Вольдемару, Наполеону, Лизе, Наташе, Анете, Сергею и – мерзавцу нашему Алексею, (нрзб.) поцеловать ручку, а Немочке нашей[133], если можно, розовую ее щечку. Но одно из главных, милый друг: мерзавца Алексея зацеловать так, чтобы он заплакал. Всем, кого не испугало и не отогнало от тебя и брата нечаянное мое путешествие, – поклон.
Твой всегда Николай.
29 марта 1834 года. С. – Петербург