Милостивый государь Александр Сергеевич! Верьте, верьте, что глубокое почтение мое к вам никогда не изменялось и не изменится. В самой литературной неприязни[85], ваше имя, вы, всегда были для меня предметом искреннего уважения, потому что вы у нас один и единственный. Сердечно поздравляю вас с Новым годом и желаю вам всего хорошего.
С совершенною преданностию есмь и буду ваш, милостивого государя, покорнейший слуга
Николай Полевой.
1 января 1831 г. Москва.
Мне казалось, почтеннейший мой Александр Александрович, что Кавказ растолстел и загородил дорогу почты. Так думал я, ожидая более двух месяцев ответа на мое письмо от 26 декабря[87]. Он получен; заставил погрустить, заставил и порадоваться. Приложения при нем достойны вас[88]: от одного я хохотал так весело, как давно со мною не случалось, другое – прелестно. Брат мой, обожатель немцев, говорит, что вы заключили в вашу повесть философическую мысль. Пишите, пишите и давайте сюда, чем больше, тем лучше. В этом отношении положение ваше самое поэтическое. Не грусти и не жалей, человек, отлит ценный Зевеса любовию! Мир изящного, мир души тогда развивается вполне, когда душа, как старая руина, стоит уединенно, обросшая лесом, загроможденная дикими скалами. Жить в такой руине трудно, но там – поэзия! Наша пошло спокойная жизнь походит на дом, светлый, большой, стоящий в Тверской части, на Тверской улице, в котором жить можно с довольною удобностью, но где ни одна великая мысль не придет в голову, а счастье зевает. Буря, расторгшая вас со всем миром, да не прогремит даром. Ради бога, забудьте вы мир и людей, как они забыли вас, творите свои фантасмагорические миры и верьте, что жизнь дана нам создать что-нибудь, прибавить что-нибудь в сумку нищего человечества, а не для того, чтобы проскучать и продосадовать ее с себе подобными, которые, общевзятые, достойны всяких жертв, но частью, поодиночке, – большею частию не стоят доброго слова. Есть избранные – много ли их? И где сыщешь их в ветошном ряду страстей и глупостей!
Теперь не успеваю писать к вам. Поспешаю только отправить несколько хозяйственных строк. Вот они:
Сегодня, с тяжелою почтою, послал я к вам требуемого Нибура[89] (свой экземпляр, ибо его здесь всего раскупили, а из Петербурга ждать было бы долго). К этому присовокупил 6 книжек «Revue Francaise» (это лучший журнал в Европе, его издает Гизо[90]), прибавил Гофмана, от которого Европа с ума сходит и которого, вероятно, вы не вполне еще знаете, и – Мицкевича[91].
Видите, какой набор. Я не знал, что послать; хотелось бы, чтобы вы отвели душу. Но далее что и как посылать надобно переговорить с вами. Чтение – бездна неизмеримая. Уведомьте меня, есть ли у вас словари и книги, нужные для справок? Также Омир[92], Шекспир, Гете, Шиллер, Байрон, Данте? Эту шестерню веков не посылаю потому только, что, может быть, они у вас уже есть.
Посылки мои все могут быть на таком положении или основании, что ненужное и громоздкое и дорогое можете посылать мне обратно, выписывая только для прочтения. Удобно ли вам это? Есть ли у вас также место и удобство иметь при себе сотни две книг, которые должны составить вашу собственную библиотеку? Я отобрал бы вам две сотни жемчужин (о деньгах, ради бога, ни слова. Черт с ними!).
Разрешите мне предварительно все эти вопросы. С будущею почтою пришлю к вам тетрадку, а не письмо. Простите!
Ваш Полевой.
Марта 13 дня 1831 г. Москва.
Доброму и милому Ивану Ивановичу[93], товарищу вашему, пожмите за меня руку. Полевой любит его, ибо он вас любит,
Не вините ни почту, ни черкесов, ни чуму, ни холеру, незабвенный мой Александр Александрович, – вините одного меня, меня, в моем молчании, бессовестном, непростительном! С марта молчу я, не писал к вам ни одной строчки; когда и без того целые месяца идет от вас или к вам письмо – я полгода промедляю, не отвечаю даже на ваши письма, истинную утеху души моей, высокое наслаждение моего сердца! Да, я говорю это вам, как на исповеди, и божусь всем, что еще есть для меня в мире драгоценного, – это святая правда! Причина молчания во мне самом и более ни в ком и ни в чем. Не знаю, известна ли кому наша переписка, не знаю, что могут из нее заключить. Но, чистый совестью; не боюсь я никого и ничего. Дайте мне хоть в воображении поцеловать и крепко обнять вас! Испытанный жизнью, Бестужев сам не может видеть и ценить себя, но я вижу, чувствую, понимаю его – и бог знает чем бы ни заплатил, если бы мог его теперь укрыть в мои объятия, мог сам укрыться на грудь человека от людей. Да, мой незабвенный Александр Александрович, они истерзали, измучили меня. Это звери, это какие-то центавры с человеческими рожами и с звериными остальными членами. Не выключаю и себя. Хаос души моей мне самому часто непонятен. Грущу, терзаюсь, не видя в себе самом определенного, чистого стремления к небесам. Чувствую, как земля просит своего. Казалось бы, пора решить задачу бытия для самого себя, пора определить цель земной жизни. Расчет короткий, дело ясно. Судьба предоставила мне редкий удел какого-то экономического счастия. Рожденный бедным купцом, с заботами о существовании своем и многочисленного семейства, я успел физически укрепить их и свое бытие. Этого мало: она дала мне средства сделаться почетным в ряду моих сограждан, драгоценное доброе имя заменяет в глазах их недостаток денег, и имя Полевого они считают честью. Этого мало: семейство у меня премилое. Если бы вы знали моего брата (Ксенофонта, а не Петра – он соименник товарищу младшего Кира, ученику Сократа, а не апостолу Петру[95]),– такой души редкой: это волкан под ледяною корою. Он меня любит, как любовницу, а я его еще более, ибо чувствую, что он мое создание. Шестеро малюток моих прелестны, младший сын – настоящий ангел! Остальное семейство мое – добрейшие, благороднейшие души.
Вот физический мир мой. А метафизический? Не буду скрываться перед вами, сказав, что чувствую свое прекрасное назначение содействовать благу отчизны таким делом, которого никакая сила запретить мне не может, – разумею литературу. Литературное поприще в России необозримо, и в десять лет литературного бытия я уже успел во многом быть полезным – это я слышу, чувствую, понимаю. Работа для меня ничего не стоит, работаю больной и здоровый, веселый и печальный, с целью и без цели, с совершенною уверенностью, что вся награда в труде, не ожидая ничего, даже думая, что в наш век всеобщих переломов – политических, моральных, ученых – нельзя работать на века.
Этот метафизический мир для меня тем дороже, что я сам его создал для себя, сам образовал себя для этого мира, беру с бою, без покровительства, без выслуги, смело объявляя войну пошлой знаменитости и сильному невежеству. Двадцати лет начал я учиться, сам, без руководства, в глуши, только с братом, на книжонки, купленные из бедного остатка денег, которых у меня было тогда меньше, нежели ничего. Мысль, что теперь в России могу причислять себя к людям, знакомым со всеми европейскими идеями, – мысль усладительная! Вот вам светлая сторона моего бытия, милый мой Александр Александрович!
Теперь загляните в темную. С чего начать? Может быть, с того, что каждый, дерзнувший выступить дальше битой дороги, платит за это тяжело и ужасно, и в себе, ив людях! Человек – кусок мяса – требует счастья, которого никогда и никто не сыскал. По крайней мере, нет счастья для тех, которые прыгают чрез людские головы. Чувство вечной деятельности духа, вечной борьбы не есть счастье: это труд, а счастье есть отдых. Мне мало того дыханья, которым дышут все, я не могу плясать под тот оркестр, под который все танцуют, – и прощай мир души! Бури страстей, таимые в душе с малолетства, никогда не разыгрывались у меня в вихрях порока и низких страстишек; никогда и не разыграются. Но каково же это? Мелкое честолюбие, мирская любовь, светская дружба… не были моими идолами. Той, которую любил бы я, прежде всего сказал бы: «Умрем вместе!» и посмотрел бы, как она стала вывертывать у меня свою ручку и шептать: «Он сумасшедший!» и с ловким книксеном спряталась бы за какую-нибудь пустоголовую фигуру. Буттер-бродовые души! Так во всем, и чем далее, тем более! И какое же следствие? Недовольство другими? Это еще не беда, но – ужасное неудовольство самим собою – это Жан-Полев демон[96], который одним ногтем сколупнул солнце с неба, – он начнет терзать, мучить, и силу этого демона я испытываю вполне! Он отравляет мне все; он ясно показывает мне мое бессилие, мою бессмысленность, мое ничтожество как человека, как гражданина, как писателя. Не называйте этого честолюбием, тщеславием – нет, это какое-то странное волнение души, от которого часто кровь кипит во мне, как в котле, и бросается вся к сердцу и в голову. Меряю честолюбие других – как ничтожно; прикидываю счастье иных – какая гадкая проза… Но я не могу изъяснить вам ничего более, и если из моих разбросанных слов вы ничего не поняли, – не поймете никогда и ничего. Страннее всего, что я не впадаю от этого ни в сплин, ни в хандру; наружность моя спокойна, ни одной душе не сказывается душа моя; люди дивятся моей деятельности, не чувствуя, что эта деятельность у меня лекарство и похожа на прогулки, которые велят делать больному. Одно, что осталось, – действовать к добру, сколько могу, и мысль, что, если это действование должно убить меня, то смерть, при совершенном обессилении на поприще деятельности, конечно, есть все то, что должно человеку сделать. Иногда сам удивляюсь своей живучести, иногда это мне досадно даже… Скорее бы, скорее!.. Но, видимо, еще не время! Воображаю себе солдата, который шел в битву. Если бы он дошел, то отличился бы, как герой, но – длинный переход в бесплодной, безводной степи уморил его, и, не дошедши до неприятельских батарей, он упал и умирает от голода и усталости… Это я! Может быть, никто не подозревает в хладнокровном издателе «Телеграфа» такое странное создание. Это мне часто бывает забавно! И как немного людям надобно? Трогай их краешком сердца, кусочком души – этого товара так мало у них, что они изумляются обилию его у вас. Говорят, что я добрый семьянин, почтенный человек в обществе, что я делаю добро, но – ради бога! если бы я этим не был, я был бы чудовище; об этом и говорить нечего, мне кажется, так как нечего хвалить человека, если он не бездельничает. Моя идея добра и счастья – душит меня – она неисполнима…