Так точно живая и свежая часть русского общества нашла необходимым отказаться наконец от почтенных и умных фразеров, вызвавшихся подобным образом лечить общественные раны земли русской. Эти бедняки потерялись от радости, когда увидели, что есть люди, готовые принять их лечение. Как бы не смея верить своему благополучию, они сочли нужным предварительно пуститься в рассуждения, убедить людей в пользе медицины, наставить их относительно значения диеты, и привыкши видеть себя забытыми, загнанными, отвыкши от практической медицины, отставшие врачи не могли удержаться, чтобы не вознаградить себя за бездействие разглагольствиями и чтобы вместе с тем не излить желчи на дурных врачей, которые отстранили от дел их, хороших докторов. В таких-то занятиях и заключалась вся практика наших общественных врачей из зрелых мудрецов; ни облегчения для больных, ни научения для молодых врачей не оказывалось от них ни малейшего.
Прошло еще несколько времени терпеливого ожидания, и открылось новое обстоятельство, почти отнявшее у молодежи последнюю надежду на мудрую партию пожилых деятелей (говоря: «пожилые», мы везде разумеем людей, которые прожили свои молодые силы и уже не умеют понимать современное движение и потребности нового времени; такие люди встречаются и между двадцатипятилетними). Оказалось, что они не умеют заглянуть в глубь современной общественной среды, не поднимают сущности новых потребностей и стоят всё на том, что толковалось, двадцать лет тому назад. Теперь уже всякий гимназист, всякий кадет, семинарист понимают многие вещи, бывшие тогда доступными только лучшим из профессоров; а они и теперь говорят об этих вещах с важностью и с азартом, как о предметах высшего философского разумения.
Тогда, например, кто говорил об освобождении крестьян, тот считался образцом всех добродетелей и чуть не гением; они и теперь было задумали применить, в своих рассуждениях тот же тон и ту же мерку… Все засмеялись над ними, потому что в современном обществе считается уже позором до последней степени, если кто-нибудь осмелится заговорить против освобождения… Да никто уж и не осмеливается.
В прежнее время целыми годами ожесточенных битв нужно было критике Белинского отстаивать право литературы обличать жизненные пошлости. Ныне никто относительно этого права не имеет ни малейшего сомнения; а деятели прошедшей эпохи опять выступают с трескучими фразами q пользе и правах обличительной литературы.
Во время их молодости только что издан был «Свод законов» и все надеялись, что после его издания уже невозможны будут судебные проволочки и взятки: Фаддей Булгарин юморист en vogue[3] тогдашнего времени, сочинил даже «Плач подьячего Взяткина по издании Свода законов»{18} и «Плач» его был встречен с восторгом большинством читающей публики. Но и в то время были дальновидные, горячие и смелые люди, решавшиеся предполагать, что и после издания «Свода законов»{19} взятки и крючкотворство еще возможны отчасти… Ныне, по прошествии тридцати лет, весь русский люд горьким опытом убедился, что взятки, и при «Своде» возможны, и очень возможны… А прежние деятели и теперь продолжают говорить об этом с важностью, как о каком-то новом открытии, и даже соблюдают большую сдержанность; и умеренность в выражениях, как бы боясь поразить публику громадностью своего открытия,
Двадцать дет тому назад патриотизм не умели отделять от camaraderie[4], и кто осмеливался говорить, что патриотизм не состоит в том, чтобы выставлять только свои достоинства и покрывать недостатки, – тот считался человеком крайних мнений и необыкновенно светлой головой. Теперь же редко можно встретить в публике подобное смешение понятий столь различных; а почтенные деятели, прежней эпохи и теперь продолжают самодовольно декламировать, что истинная любовь к отечеству не щадит его недостатков, и пр.
В прежнее время образование специальное, с целию приготовления чиновников, лекарей, офицеров и т. д., стояло на первом плане; да необходимости общего образования додумывались только немногие умы, далеко опередившие свой век… Они восставали тогда, сколько могли, против исключительного развития специального образования; но тогда их не слушали, специальные школы распространялись, общее образование было в загоне, в пренебрежении. Лет двадцать пять прошло с тех пор; почти исключительное развитие специальных училищ принесло свои грустные плоды: явились медики, искусные только в утайке гошпитальных сумм, инженеры, умевшие тратить казенные деньги на постройку небывалых мостов, офицеры, помышлявшие только о получении роты, чтобы поправить свои обстоятельства, и т. д. и т. д. На деле все убедились, что в воспитании нужно принять другое направление. Один из почтенных людей очень умно и решительно высказал общее стремление и сделал несколько практических указаний на существующий порядок вещей, и вдруг между пожилыми мудрецами поднялось радостное волнение: теперь, видите ли, уже открыто и доказано, что общее образование важнее специального!..{20} От такого открытия они пришли в неописанный восторг и года два по нескольку раз в месяц шевелили фразу: «Прежде всего надо воспитать человека, а потом уже сапожника» или что-то в этом роде… В простоте души они полагали, что говорят новость, не подозревая, что теперь уже редкий сапожник и редкий человек (в барском значении) не знает этой новости.
Вообще – в пору цветущей молодости литературных деятелей, отличавшихся в последнее время, не было многих вещей, которые ныне существуют как явления весьма обыкновенные. Не было ни железных дорог, ни речного пароходства, ни электрических телеграфов, ни газового освещения, ни акционерных компаний; не говорили печатно ни о капитале и кредите, ни об администрации и магистратуре, ни о правительственных и общественных реформах и переворотах, совершавшихся в Европе в последние полвека. Но в продолжение того времени, как литераторы тридцатых годов опали и бредили библиографией или от нечего делать наблюдали свой собственный жизненный процесс, – общество успело познакомиться со всеми этими предметами. Успели подрасти и новые люди, которые, мало интересуясь изображением «Истории одного женского сердца», «Слабого сердца», «Беды от нежного сердца», «Сердца с перегородками», равно как и рассуждениями «О религиозно-языческом значении избы славянина», «О значении имен Лютицы и Вильцы», «О значении слова: Баян»{21} и т. п.[5] – перечитывали Белинского и немногих из друзей его, да почитывали и иностранные книжки. Таким образом, несмотря на молчание русской литературы, молодая, живая часть общества не переставала развиваться и постоянно старалась идти в уровень с современными требованиями. Этого-то и не сообразили почтенные люди, вновь выступившие ныне на литературное поприще, после десятилетнего молчания. Их дело было очень просто: осмотреться вокруг себя и стать на точку зрения настоящего, чтобы отсюда уже отправиться дальше. Но в том-то и дело, что уменье скоро и ловко ориентироваться во всяком положении теряется людьми в известные лета и при известных обстоятельствах, да и вообще противоречит маниловскому характеру. Молодой человек, кое-что видавший и знающий и не имеющий маниловского элемента в характере, – если застанет меня, например, хоть за чтением «Всеобщей истории» г. Зуева{22}, то прямо скажет: «Зачем это вы такую дрянь читаете? Разве вы не знаете других руководств истории, которые гораздо лучше?» Напротив, человек почтенных лет, да еще с некоторой маниловщиной в характере, в том же самом случае сочтет долгом сначала похвалить мою любознательность, распространиться о пользе чтения книг вообще и исторических в особенности, заметить, что история есть в некотором роде священная книга народов и т. п., и только уже после долгих объяснений решится намекнуть, что, впрочем, о книге г. Зуева нельзя сказать, чтобы после нее ничего уже более желать не оставалось. Совершенно подобным образом поступили литературные Маниловы со всеми попавшими им под руку общественными вопросами. Ну, вот, например, – железные дороги. Чего бы, кажется, проще: у нас железных дорог мало; надобно больше выстроить; где, как и на какие средства их строить? – Нет, они принялись толковать о том, что и полезны-то железные дороги, и ездить-то по ним скорее, и жаль, что их прежде-то у нас не было, и слава богу, что теперь поняли их важность-то, и влияние-то их велико во всех отношениях, и лошадей-то для них не нужно… Но тут возник спор: одни утверждали, что нужно, другие – что нет. И пошла бесконечная история о том, что Россия находится в особенных сельскохозяйственных условиях, что она – шестая (теперь следовало бы уж говорить – седьмая) часть света, что ее ожидает великая будущность, и пошла писать губерния…
Так, или почти так, поднимались и разрешались у нас все общественные вопросы последнего времени. На людей свежих, привыкших отзываться на требования жизни делом, а не фразой, все это действовало очень неблагоприятно. Они не могли довольно надивиться наивным добрякам, до слез восхищавшимся, например, провозглашением той мысли, что в судах должна быть правда. «Ну, конечно – должна; что же об этом толковать?..» – «Нет, как можно: вы поймите, как высок смысл этой фразы, как неизмеримо благотворны будут для России ее последствия, ежели она будет исполнена! Правда в судах! Ведь это значит, что преступники будут достойно наказываемы, а невинные будут находить себе оправдание в суде! Значит, без вины никого не осудят, судьи будут справедливы, преступления не будут избегать законного возмездия!.. Какое великое благо выйдет из этого для всей страны! И возможно ли допустить сомнение, что праведный суд полезен в стране, в которой устроиваются железные дороги и пароходное движение, поощряется промышленная деятельность, все живые силы народа вызываются на свободный, полезный труд», и пр. и пр.
И подобные рассуждения у почтенных добряков беспрестанно на языке, по поводу всякого офицера, прошедшего в фуражке по Невскому, всякого юнкера, проехавшего на извозчике, всякого студента, отпустившего бакенбарды, даже всякого франтика с бородкой. Они – точно слепорожденные, внезапно прозревшие в мутный октябрьский день, на пути из какого-нибудь Глухого переулка в какое-нибудь Козье Болото; их спрашивают, знают ли они дорогу, – куда им нужно идти? – а они отвечают: «Ах, как солнце хорошо светит!.. какая безграничная даль открывается перед нами!..» На первый раз, из сострадания к ним, можно пропустить без внимания их забавные речи. Но нельзя же удержаться от смеха, ежели они начнут еще резонировать, говоря, например, таким образом: «Какое великолепное светило – это солнце! Какой лучезарный свет изливает оно на землю! Вы должны благодарить судьбу, что это солнце воссияло над вами! Вы были погружены в мрачную ночь, но воссияло оно – и все для вас осветилось. По науке известно, что все предметы делаются видимыми нам только тогда, когда лучи, отражающиеся от них, достигают сетчатой оболочки нашего глаза. Таким образом, свет не менее необходим для зрения, как и самый глаз», и т. п.
Разумеется, нельзя отрицать справедливости подобных рассуждений и даже их новости и полезности для кого-нибудь: «Chaque sot trouve toujours un plus sot, qui l'admire»…[6] Но скажите, бога ради, – на каких читателей рассчитывает литература, пробавляющаяся подобными рассуждениями?..
На кого бы она ни рассчитывала и сколько бы ни находила себе поклонников, – мы смело можем утверждать одно: она не привлечет теперь симпатии тех, кому, по естественному закону истории, принадлежит будущее. Мы не поклонники учения о безусловной и регулярной преемственности поколений; но, вдумываясь в настоящее и в близкое прошедшее, мы не можем не заметить, что характер нового поколения нашего должен дать ему в событиях совсем другую роль, нежели какую имело предыдущее. Люди того поколения проникнуты были высокими, но несколько отвлеченными стремлениями. Они стремились к истине, желали добра, их пленяло все прекрасное; но выше всего был для них принцип. Принципом же называли общую философскую идею, которую признавали основанием всей своей логики и морали. Страшной мукой сомненья и отрицанья купили они свой принцип и никогда не могли освободиться от его давящего, мертвящего влияния. Что-то пантеистическое было у них в признании принципа: жизнь была для них служением принципу, человек – рабом принципа; всякий поступок, не соображенный с принципом, считался преступлением. Отвлекшись, таким образом, от действительной жизни и обрекши себя на служение принципу, они не умели верно рассчитать свои силы и взяли на себя гораздо больше, чем сколько могли сделать. Немногие только умели, подобно Белинскому, слить самих себя с своим принципом и таким образом придать ему жизненность. У Белинского внешний, отвлеченный принцип превратился в его внутреннюю, жизненную потребность: проповедывать свои идеи было для него столько же необходимо, как есть и пить. Но немногие могли дойти до такого слияния своей личности с философским принципом. Большая часть осталась только при рассудочном понимании принципа и потому вечно насиловали себя на такие вещи, которые были им вовсе не по натуре и не по нраву. Отсюда вечно фальшивое положение, вечное недовольство собой, вечное ободрение и расшевеливанье себя громкими фразами и вечные неудачи в практической деятельности. Отлично владея отвлеченной логикой, они вовсе не знали логики жизни и потому считали ужасно легким все, что легко выводилось посредством силлогизмов, и вместе с тем ужасно мертвили всю жизнь, стараясь втиснуть ее в свои логические формы. Может быть, они и отстали бы от всего этого, если бы успели исподволь присмотреться к ровному ходу жизни. Но судьба поступила с ними безжалостно: она круто перевернула многих из них испытаниями всякого рода, общими и частными, – и они утвердились в убеждении, что жизнь беззаконна и нелепа, а только принцип истинен и законен. Они ринулись было в борьбу за принцип, но проиграли одну битву, другую, третью, четвертую, – и увидели, что бороться долее невозможно. Тяжелое недовольство осталось затем у них в душе. Но и оно не было цельным, могучим и деятельным, так как они сами не были цельными людьми. Они состояли из двух плохо спаянных между собой начал: страсти и принципа. Редко принцип разливался по всему их существу с силою страсти, и они всячески старались надуть себя, подогревая фразами свои холодные отвлеченности; еще реже жизненная страсть возводима была ими на степень принципа. Обыкновенно же принцип был сам по себе, а страсть сама по себе. Так произошло и здесь: принцип, витая в высших сферах духовного разумения, остался превыше всех обид и неудач; страсть же негодования ограничилась низшею сферою житейских отношений, до которых они почти никогда не умели проводить своих философских начал. Мало-помалу они вошли в свою пассивную роль и из всего прежнего сохранили только юношескую восторженность да наклонность потолковать с хорошим человеком о приятном обращении и помечтать о мостике через речку. С этими-то милыми качествами и с совершенным неуменьем присматриваться к действительной жизни и понимать ее требования и задачи и выступили они в недавнее время снова на поприще литературы. Мгновенное привлечение к себе симпатий общества и замечательно быстрое обнаружение своего бессилия были естественными последствиями самой сущности того характера, какой получило большинство их вследствие влияния обстоятельств, тяготевших над целым их поколением.