Мы втроем – Эмма, Лерн и я – находились после завтрака в малой гостиной, когда у профессора случился обморок.
Это был уже не первый подобный случай; с некоторого времени я заметил, что со здоровьем моего дядюшки происходит что-то неладное. Но до сих пор все его недомогания носили туманный характер – это был первый ясно выраженный, характерный случай, так что я мог наблюдать все детали его и странные обстоятельства, которыми припадок сопровождался. Вот почему я буду говорить главным образом об этом. Всякий, не знающий о том, что тут происходило, объяснил бы этот обморок мозговым переутомлением. Да и на самом деле, дядюшка работал поразительно много. Он уже не довольствовался оранжереей, лабораторией и замком: он присоединил к ним весь парк. Теперь весь Фонваль ощетинился странными шестами, невиданными мачтами, необыкновенными семафорами; и когда оказалось, что некоторые деревья мешают производству опытов, была вызвана армия дровосеков, чтобы вырубить их. Радость, которую я испытал, увидев, что люди получили право свободного доступа в это имение, утешила меня в горе, причиненном мне этой святотатственной вырубкой. Весь Фонваль превратился в огромную лабораторию, и целый день можно было видеть, как дядюшка лихорадочно носится от одного здания к другому, от одной мачты к другой в поисках способа уничтожить фатальный отросток. Но порой у него случались минуты слабости под влиянием припадков, о которых я начал говорить. Обыкновенно это происходило в то время, когда, погруженный в глубокую задумчивость, он начинал пристально вглядываться в какой-нибудь предмет; вот тут-то, в полном разгаре его мозговой деятельности, он вдруг начинал бледнеть, чувствуя приближение припадка. Он делался все бледнее и бледнее… пока цвет лица сам собою постепенно не становился нормальным. После припадков он казался вялым и апатичным. Терял мужество, и я слышал, как после одного из них он бормотал унылым тоном: «Я никогда не добьюсь этого… никогда». Часто мне хотелось заговорить с ним по этому поводу. На этот раз я решился.
Мы пили кофе. Лерн, сидевший в кресле напротив окна, держал в руках чашку. Говорили о том о сем, причем слова раздавались все реже и реже. За отсутствием какой-либо заслуживающей внимания темы разговор не клеился; мало-помалу он совсем прекратился, как гаснет огонь, когда догорают дрова.
Пробили настенные часы, и за окном, направляясь на работу с топором на плече, прошли дровосеки. Глядя на них, я мысленно представил себе грузных ликторов[21], идущих чинить пытки деревьям.
Который из моих старых приятелей погибнет сегодня? Этот бук? Или вот то каштановое дерево?.. Сквозь оконное стекло я видел, как их темнеющая листва выделялась на общем фоне пожелтевшего леса. Только сосны чернели. В воздухе кружились и падали желтые листья, хотя не было даже ветерка. Колоссальный тополь возвышался своею седою головой над вершинами остальных деревьев. Я давно помнил его таким же великаном и, глядя на него, перенесся мыслями в детство…
Вдруг на нем началась птичья паника; две вороны улетели с него, каркая; белка, прыгая с ветки на ветку, устремилась на соседнее ореховое дерево. Должно быть, на дерево влез какой-нибудь зверь и перепугал их. Я не мог его разглядеть, потому что густые кусты закрывали от меня низ ствола. Но я испытал тяжелое чувство, когда увидел, как оно задрожало сверху донизу, пошатнулось и медленно закачало своими ветвями. Казалось, задул ветер, но только для него одного.
Моя мысль вернулась к дровосекам, но без определенной связи с этими явлениями. «Неужели дядюшка приказал им, – подумал я, – срубить этот тополь, который является почтенным патриархом этого леса, царем Фонваля? Это было бы досадно и несправедливо». Подумав это, я повернулся к Лерну, чтобы спросить, и тут-то я и увидел, что с ним повторился его обычный припадок.
Я заметил его неподвижность, бледность, напряженность взгляда – словом, все отличительные признаки припадка; кроме того, мне удалось определить, куда направлен с такой настойчивостью взгляд человека, находящегося в сомнамбулическом сне. Он, оказывается, смотрел на тополь, движения которого были страшны и до ужаса напоминали любовные воинственные объятия пальмовых листьев в оранжерее… Я вспомнил о записной книжечке. Не существовало ли какой-нибудь скрытой связи между слабостью этого человека и оживлением этого дерева…
Вдруг раздался глухой звук удара топора о ствол. Тополь содрогнулся, задрожал… дядюшка подскочил на месте: выпавшая из его рук чашка разбилась вдребезги, а он, в то время как кровь медленно приливала к его бледным щекам, схватился за ногу, точно топор дровосека ударил одновременно и дерево, и человека.
Между тем Лерн мало-помалу приходил в себя. Я сделал вид, что не заметил ничего, кроме обморочного состояния, и сказал ему, что ему следовало бы полечиться, так как эти часто повторяющиеся обмороки в конечном счете доведут его до могилы, а затем поинтересовался, известно ли ему хотя бы, чем они вызваны?
Дядюшка кивком показал – да, мол, известно. Эмма уже суетилась вокруг его кресла.
– Я знаю, в чем дело, – сумел наконец выдавить из себя Лерн. – Сердцебиение… обмороки… на сердечной почве… я лечусь…
Но это была неправда. Профессор и не думал лечиться. Он последовательно сжигал свою жизнь, гоняясь за химерой и заботясь о теле не больше, чем о какой-нибудь старой рухляди, которую следует выбросить, как только она отслужит свою службу.
– Почему бы вам не прогуляться? – предложила ему Эмма. – Свежий воздух пойдет вам на пользу.
Он вышел в парк, и мы увидели, как с трубкой в зубах он направился к тополю. Удары топора все учащались. Дерево склонилось, упало… Звук от падения напомнил землетрясение. Ветви слегка задели дядю – он не отступил ни на шаг в сторону.
Лишившись этого гиганта, Фонваль теперь казался еще более плоским, и я тщетно старался восстановить в своем воображении место уже позабытое, которое занимал в парке тополь, и его вышину, казавшуюся легендарной. Лерн вернулся. Он даже не отдавал себе отчета, что подвергался опасности. Становилось жутко при мысли, что он мог быть таким же рассеянным во время своих рискованных опытов, например при перемещениях душ, о которых упоминалось в книжечке…
Присутствовал ли я при одном из этих опытов? Я думал об этом со страхом, с тем странным ощущением, которое я столько раз испытывал в Фонвале, словно двигался на ощупь в абсолютной темноте. Случайно ли совпал обморок Лерна с волнением дерева? Или же между ними существовала какая-то связь в момент удара топором по стволу?.. Конечно, достаточно было приближения дровосеков к тополю, чтобы обеспокоенные птицы улетели… И колыхание листьев легко было объяснить тем, что кто-то влез на дерево, чтобы привязать веревку…
Вновь я стоял на перекрестке всевозможных решений интересовавших меня вопросов. Но мой мозг утратил свойственную ему проницательность: притупляющее действие цирцейских операций еще не прошло, а любовные утехи, которые дарила мне Эмма с молчаливого согласия дядюшки, тоже не способствовали восстановлению.
А так как разврат всегда был для меня большим соблазном, то я так же не мог обходиться без Эммы, как курильщик опиума без своей трубки или морфинист без своего шприца. (Да простит мне глупенькая чаровница это сравнение хотя бы из-за его верности!) Я осмелел настолько, что часто проводил ночи в комнате моей любовницы, рядом с комнатой Лерна. Как-то вечером он застал нас в ней и воспользовался этим случаем, чтобы на следующий день повторить нам условия контракта: «Полная свобода любить друг друга, но с непременным условием не избегать и не покидать меня. В противном случае вы ничего не получите от меня». Говоря это, он обращался главным образом к Эмме, так как знал, как неотразимо действует на нее это обещание.
Я до сих пор удивляюсь и не могу понять, как я по доброй воле согласился на такое позорное предложение. Но женщина сильнее самого искусного заклинателя: выразительный взгляд любимых очей, непередаваемое грациозное движение тела – и вся ваша жизнь идет шиворот-навыворот; мы совершенно меняемся скорее и полнее, чем от прикосновения волшебной палочки или скальпеля хирурга. Что такое Лерн в сравнении с Эммой?..
Эмма!.. Несмотря на то что профессор был рядом, я проводил с ней все ночи. Он находился прямо за перегородкой и спокойно мог нас слышать, подглядывать за нами в замочную скважину… Да простит меня Бог, но должен сознаться, что меня это даже возбуждало; в этом было нечто пикантное, некий порочный стимул для продолжения наших оргий.
Но и без того – какое это было пиршество! С каждой ночью все более и более восхитительное!
Простосердечная и непосредственная натура, изобретательная любовница, Эмма обладала даром удивительно разнообразить древний, как мир, акт любви, который неизменен в своей основе, но обряды которого столь же разнообразны, как сам мир. Она умела любить по-разному, не прибегая к этим пронумерованным, упоминаемым во всех каталогах легкомысленных писателей XVIII века позам, к слову сказать, очень скучным, а благодаря каким-то оригинальным, трудно определимым и очаровательным свойствам своей натуры. Она была многообразна в любви, развратна инстинктивно, моментально превращаясь из тиранической повелительницы в легкую добычу. Ее тело поддавалось всем ее лукавым и забавным выдумкам. Так как сплошь и рядом поза и жесты необузданной куртизанки благодаря какому-то непроизвольному целомудренному движению или благодаря внезапно наступившей неподвижности превращались до полного обмана в движения очень молодой девушки. Ах! Это тело обезумевшей девственницы, производившее такое странное впечатление незрелости…
Мне кажется, что я достаточно подробно описал наше времяпрепровождение, чтобы читатель получил представление о том, насколько оно мне было дорого, – и уж если я вынужден был решиться прекратить наши отношения, то причина для этого должна была быть необычайно серьезна.
Причиной этой стало следующее приключение, которое я объяснил бы, вероятно, состоянием своей нервной системы после операции, если бы я заблаговременно не познакомился с содержанием дядюшкиной записной книжки. Весьма возможно, что я приписал бы его «патологическому последствию операции», и Лерну удалось бы насмеяться надо мной до конца. К счастью, я сразу разгадал его тактику.
Как-то вечером, когда я по привычке проходил по первому этажу, чтобы пройти в комнату Эммы, я услышал, как в комнате Лерна, находящейся над столовой, передвигают кресло. В этот поздний час он обыкновенно уже засыпал; эта мелкая подробность не произвела на меня никакого впечатления. Я продолжал свой путь, не заботясь о том, чтобы ступать тихо, так как я шел не на тайное, а на разрешенное свидание.
Эмма завивала на ночь последний локон. К обычному благоуханию этой комнаты примешивался запах горелой бумаги, на которой пробовали, не слишком ли сильно нагрелись щипцы; мне кажется, это та самая дьявольская нотка, едва ощутимая в аромате красоток в коротких платьицах.
Рядом все стихло. Для вящей предосторожности я запер комнату на задвижку с той стороны, где находилась комната Лерна. Нам нечего было, таким образом, бояться неожиданного дядюшкиного появления, конечно не представлявшего опасности, но все же несвоевременного. Сквозь скважину было видно, что в соседней комнате свет потушен. Ни разу я еще не предпринимал таких мер предосторожности.
Вся дрожа, окутанная муслинами и легкими кружевами, Эмма увлекла меня к постели.
Две яркие лампы горели на камине, потому что восхитительное зрелище взаимного восторга не заслуживает презрения; и надо быть благодарным природе, которая хочет, чтобы каждое из наших шести чувств было задействовано в этом наслаждении.
Эмма воздействовала на них постепенно. Мое счастье зажигалось о ее восторги и оживало от прикосновения к яркому пламени ее чувства. При ней божественная комедия замыкалась в полный круг. Все там было: пролог, неожиданные повороты, ловкие проделки, развязка. И действие развивалось как в великолепных пьесах: происходили именно те события, которых ждешь, но всегда совершенно неожиданно.
Сначала Эмма пожелала, чтобы ее ласкали…
Затем, сочтя прелиминарии уже достаточно продолжительными, приняла позу героини и захотела в этот вечер, как и во многие предыдущие, проскакать невероятный брачный галоп.
И тут, когда она, как опытная валькирия, мчалась к бездне наслаждений, произошло нечто поразительное и ужасное.
Вместо того чтобы подниматься по сладострастной тропинке наслаждения к пароксизму страсти, мне показалось, что я испытываю противоположное чувство, удовольствие постепенно уступало место безразличию. Я продолжал чувствовать себя бодрым, все возрастающая страсть жгла мою кровь, но чем больше увлекалось мое тело, тем меньше я этим наслаждался… Этот печальный результат взволновал меня. Но вот и это волнение улеглось… Я хотел усмирить свое разгоряченное тело, но куда там – моя воля ослабевала с каждой минутой. Я чувствовал, как мой мозг сжимается; и моя душа, сделавшаяся совсем маленькой, потеряла способность управлять моим телом и воспринимать его ощущения. Едва-едва мне удавалось отдавать себе отчет в поступках моего тела и заметить, что оно проявляет совершенно исключительную энергию, чем Эмма, по-видимому, была очень довольна.
Надеясь прекратить это, я постарался собрать волю в кулак. Казалось, что чья-то чужая душа захватила место моей и, управляя по своему усмотрению мной, впитывает в себя наслаждение посредством моих нервов. Эта душа загнала мое собственное «я» в уголок моего мозга; какой-то самозванец обманывал меня с моей любовницей, тоже введенной в заблуждение, при помощи какого-то гнусного перевоплощения!
Такие размышления терзали мою душу – душу карлика. К моменту апофеоза душа эта сделалась до того незначительной, что я испугался, как бы она совсем меня не покинула.
Потом она стала расти, увеличиваться в объеме и постепенно заняла целиком принадлежащее ей место. Мои мысли прояснились. Меня охватило сильное утомление – арьергард Эроса, правую ногу свело судорогой. Мое плечо онемело: на нем лежала голова Эммы, и неизбежный у нее обморок не дал ей времени и возможности опустить голову на подушку.
Моя душа продолжала вступать в свои права. Но это длилось довольно долго. Мои глаза еще ни разу не мигнули: их взгляд был устремлен в одну точку, и я заметил теперь, что в продолжение этого необыкновенного времени чьи-то глаза, не отрываясь, смотрели в замочную скважину из комнаты Лерна. Даже и сейчас они не могли оторваться от нее…
Я освободился от объятий ненужной и бесполезной теперь возлюбленной… У самой двери, по ту сторону ее, послышался легкий шум, точно кто-то встал со стула и отходил от нее на цыпочках… Замочная скважина производила на меня впечатление маленького темного окна, выходящего в тайну…
Эмма прошептала:
– Никогда еще, Николя, ты не доставлял мне такого наслаждения. Может, повторим?
Я убежал, ничего не ответив.
Теперь мне все виделось предельно ясно. Разве профессор не признался мне: «Я думал было перевоплотиться в твою внешность, чтобы быть любимым». Его старание спасти мое истерзанное тело, метод, изложенный в записной книжке, история с тополем – все это стало его религией. Так называемые обмороки делались подозрительно похожими на опыты, во время которых Лерн при помощи чего-то вроде гипнотизма переносился душой в заранее назначенные места. Приложив глаз к замочной скважине, он перелил свое «я» в мой мозг, пользуясь своим несовершенным еще открытием… Мне скажут, что фантастичность моих рассуждений должна была бы заставить меня усомниться в них; но в Фонвале фантастичность была возведена в закон, всякое объяснение имело тем больше шансов быть правильным, чем абсурднее оно казалось на первый взгляд.
Ах, эта мысль о глазах Лерна у замочной скважины! Они, эти глаза, преследовали меня и казались мне всемогущими, как глаза Иеговы, преследовавшие с высоты небес грешного Каина…
Хотя сейчас я и шучу над этим, но тогда мне было совсем не до шуток, так как новая опасность была для меня ясна, и я думал только о том, как избежать ее. После довольно долгих размышлений я остановился на единственном разумном плане, который я, собственно говоря, давным-давно должен был бы привести в исполнение: на отъезде. Конечно, совместном с Эммой, потому что теперь я ни за что на свете не оставил бы ее дядюшке: приняв снова вид человека, я вместе с тем обрел способность любить.
Но Эмма не принадлежала к числу тех натур, которых можно похитить против их воли. Согласится ли она бросить Лерна и обещанные им богатства? Конечно нет. Бедная девушка недаром мирилась с той жизнью, на которую ее обрекал в течение стольких лет Лерн; она думала только о будущем великолепии; она была неумной и жадной. Чтобы уговорить ее бежать со мной, надо было убедить ее, что она при этом ни сантима не потеряет… И только Лерн мог убедить ее в этом.
Значит, нужно было во что бы то ни стало добиться согласия профессора.
Конечно, речь могла идти только о насильно вырванном согласии, но я надеялся, что мне удастся запугать его. Я искусно намекну на убийство Макбелла и Клоца; дядюшка струсит, поговорит с Эммой, и я увезу с собой свою подругу… заранее предвидя, что Николя Вермон лишится наследства, вероятно сильно уменьшившегося, а мадемуазель Бурдише – роскоши, впрочем весьма сомнительной.
Вскоре я разработал план действий во всех деталях.
Но привести его в исполнение мне так и не пришлось.
Не потому, что я стал сомневаться. Мое решение было непоколебимо; и если у меня и появилось опасение, что я тем самым подвергаю опасности свою жизнь, то оно возникло у меня лишь тогда, когда все мои замыслы пошли прахом. До этого момента я с нетерпением ждал случая привести свой план в исполнение; должен признаться, я очень настойчиво искал такой возможности и спешил покончить с этим делом, так как чувство страха терзало меня все сильнее.
Моему перепуганному воображению повсюду мерещилась опасность, причем она казалась мне тем коварнее и таинственнее, чем незаметнее она была на первый взгляд. Эмма проводила ночи в моей комнате. Замочные скважины, просветы у дверей, все отверстия, которыми мог воспользоваться опасный соглядатай, были тщательно заделаны мною. Несмотря на то что я должен был бы чувствовать себя здесь в полной безопасности, Эмма жаловалась на мою холодность – до того я был занят одной мыслью. Как-то раз, когда я заставил себя не думать о Лерне, ее странный обморок произошел раньше обыкновенного; теперь я объясняю себе это предшествующим периодом воздержания, но тогда я предположил возможность нового несчастья: не перенес ли Лерн свою душу в Эмму… Ужас и отвращение, охватившие меня при мысли, что я потворствую отвратительным наклонностям старика, обнимая свою подругу, заставили меня окончательно отказаться от любовных утех. Я больше не отваживался смотреть дядюшке в глаза. Я бродил, опустив голову, избегая взгляда всех встречных, даже глаз портретов, которые следуют за вами, когда вы проходите мимо них. Всякий пустяк приводил меня в содрогание. Я пугался всего: белоголовой пичужки, колыхавшейся от дуновения ветерка травки, пения птиц в густой листве деревьев…
Вы сами видите, что нельзя было медлить с отъездом, и я стремился к этому всеми силами души. Но я решил выбрать такой момент для беседы с Лерном, когда он должен был бы согласиться на мое предложение, чтобы прибегнуть к угрозам только в крайнем случае. А момент этот все не приходил. Лерн все еще не мог добиться того успеха, которого жаждал. Неудача изводила его. Его обмороки – или, вернее, его опыты – все учащались и ослабляли его организм. Соответственно портилось и его настроение.
Только наши прогулки помогали восстанавливать его душевное спокойствие, и то не вполне; он еще продолжал мурлыкать свое «рум-фил-дум», останавливаясь каждые десять шагов, чтобы произнести какой-нибудь научный афоризм. Но все же по-прежнему больше всего его восхищал автомобиль.
Стало быть, несмотря на печальный результат, которого я добился в аналогичных обстоятельствах несколькими месяцами ранее, нужно было решиться и поговорить с ним во время автомобильной прогулки на моих «восьмидесяти лошадях».
Я бы так и поступил, не случись несчастья.
Это произошло в Луркском лесу, за три километра до Грея, когда мы возвращались в Фонваль из поездки в Вузье.
Мы полным ходом поднимались в гору. Дядюшка был за рулем. Я повторял про себя то, что собирался сказать, в сотый раз проверял точность формулировок и смысл заранее подготовленных длинных фраз и чувствовал сухость во рту от страха за результат. С самого отъезда я все откладывал это объяснение в поисках твердого и решительного тона, которым мог бы запугать тирана. У каждой деревушки, у каждого поворота дороги я говорил себе: «Вот где ты заговоришь». Но мы пронеслись мимо всех встречных деревень, сделали все повороты, а я все еще не произнес ни одного слова. В моем распоряжении оставалось всего около десяти минут. Ну же, смелее!.. Я решил – начну атаку, когда мы въедем на эту гору. Это последняя отсрочка…
Первая фраза уже вертелась у меня на языке, словно у актера, стоящего за кулисами и ждущего своего выхода на сцену, как вдруг автомобиль резко повернул направо, потом свернул налево и приподнялся на боковых колесах… Мы сейчас опрокинемся… Я схватился за рулевое колесо и пустил в ход все тормоза – ручные и ножные, какие только мог достать… Автомобиль мало-помалу перестал прыгать из стороны в сторону, замедлил ход и остановился как раз вовремя.
Я посмотрел на Лерна.
Он почти выскользнул из своего сиденья, голова свисала на грудь, выражения глаз за очками нельзя было разглядеть, одна рука беспомощно болталась. Обморок! Мы еще счастливо отделались. Но, выходит, все эти обмороки – вплоть до потери сознания – были вполне настоящими. И чего я только не навыдумывал со своими глупыми фантазиями!
А дядюшка между тем все не приходил в себя. Сняв с него автомобильную фуражку с очками, я заметил, что его лицо приобрело восковую бледность; руки, с которых я снял перчатки, имели тот же оттенок. Полный невежда в медицине, я стал похлопывать по ним: я видел, что так делают на сцене, когда хотят привести в чувство упавшую в обморок героиню.
В тиши полей зазвучали аплодисменты. Громкие, погребальные, они приветствовали уход со сцены великого комедианта.
Жизнь и в самом деле покинула тело Фредерика Лерна. Я понял это по холодеющим пальцам, синеющим щекам, потускневшему взгляду, переставшему биться сердцу. Заболевание сердца, в существование которого я раньше отказывался верить, привело его к внезапной, как всегда бывает при этом недуге, смерти.
Удивление, а также и возбуждение от сознания того, что мне удалось спастись от неминуемой гибели, оглушили меня… Итак, в одну секунду от Лерна осталась только пища для червей да имя, которое скоро всеми будет забыто, словом – ничто. Несмотря на мою ненависть к этому зловредному человеку и радость от сознания, что теперь он больше не опасен, быстрота и неожиданность перехода от жизни к смерти, уничтожившей одним дуновением этот чудовищно гениальный мозг, приводили меня в ужас.
Как марионетка, брошенная рукой, которая приводила ее в движение и симулировала в ней жизнь, как картонный паяц, висящий на краю игрушечной сцены, Лерн лежал, откинувшись всем телом; а смерть еще сильнее напудрила его маску умершего Пьеро.
Но в то время как покинувший тело моего дядюшки гений удалялся в неизвестность, лицо его, как мне показалось, хорошело. Мы все привыкли к мысли о том, что душа облагораживает тело, и потому я удивлялся, как преобразило лицо дядюшки отсутствие души. Внимательно всматриваясь в лицо Лерна, я увидел, как это явление прогрессирует. Глубокая тайна озаряла его спокойное чело, точно жизнь на нем была тучей, скрывшей какое-то неизвестное нам солнце. Лицо постепенно приобретало оттенок белого мрамора, и манекен превращался в статую.
Слезы затуманили мой взор. Я снял фуражку. Если бы мой дядюшка погиб пятнадцать лет тому назад, в полном расцвете счастья и мудрости, то и тогда Лерн едва ли выглядел бы в смерти прекраснее.
Но я не мог оставаться дольше на большой дороге наедине с мертвецом. Я без особенного удовольствия обнял его, пересадил налево от себя и крепко привязал багажными ремнями к сиденью. Когда я надел ему на голову фуражку с очками, натянул на руки перчатки, он производил впечатление уснувшего путешественника.
Мы тронулись в путь, сидя бок о бок.
В Грее никто не обратил внимания на напряженную позу моего спутника, и мне удалось спокойно довезти его в Фонваль. Меня переполняло благоговение перед гениальностью ученого и жалость к влюбленному старику, который перенес столько страданий. Я забыл о нанесенных мне оскорблениях, сидя рядом с умершим. Я испытывал чувство глубокого уважения и, не знаю, сознаваться ли в этом, непреодолимого отвращения, из-за которого старался отодвинуться от него насколько мог дальше.
Со времени моей встречи с немцами в лабиринте в то утро, когда я приехал в Фонваль, я ни разу с ними не заговаривал. Я пошел за ними в лабораторию, оставив автомобиль с трупом под присмотром служанки у главного входа в замок.
По моей оживленной жестикуляции помощники тотчас же догадались, что произошло что-то необыкновенное, и пошли за мной. У них было выражение лиц субъектов, знающих за собой что-то скверное и предвидящих возможность несчастья во всякой неожиданности. Когда трое сообщников поняли, что произошло, они не могли скрыть ни своего разочарования, ни своего ужаса. Они завели громкий оживленный разговор. Иоганн говорил высокомерным тоном, двое других – рабски-почтительным. Я спокойно ждал, когда им будет угодно обратиться ко мне.
Наконец они кончили и помогли мне внести профессора в его комнату и уложить на кровать. Эмма, увидев нас, убежала с громким криком. Так как немцы, не сказав ни слова, ушли, мы с Барб остались одни у трупа. Толстая горничная пролила несколько слез; я думаю, что она сделала это не столько из огорчения по поводу смерти ее хозяина, сколько из присущего всем людям чувства уважения к смерти. Она смотрела на него с высоты своей тучной фигуры. Лерн менялся на глазах: нос заострился, ногти посинели.
Долгое молчание.
– Нужно бы привести его в порядок, – промолвил я вдруг.
– Предоставьте это мне, – ответила Барб. – Занятие не из веселых, но мне это дело знакомо.
Я повернулся спиной, чтобы не смотреть, как совершают туалет мертвеца. Барб была в этом отношении похожа на всех деревенских кумушек: при случае могла и принять роды, и обрядить мертвеца. Вскоре она заявила:
– Готово – сделано на совесть! Все на месте, за исключением святой воды и орденов, которые я никак не могу найти.
Лерн лежал на своей белоснежной кровати, до того бледный, что казалось, точно это был надгробный памятник, причем ложе и лежавшее на нем изображение были точно высечены из одного куска мрамора. Дядюшка был тщательно причесан, одет в белую рубашку с оборками и белый галстук. В пальцы бледных, лежащих крест-накрест рук были вложены четки. На груди помещался крест. Колени и ноги выделялись под простыней, как две острые белоснежные гряды… На столе стояла тарелка без воды, с лежащей в ней веткой сухого дерева, а сзади горели две свечи; Барб устроила из стола нечто вроде маленького алтаря, и я упрекнул ее в непоследовательности. Она возразила, что таков был обычай у них, и, уклонившись от спора, закрыла портьеры. На лицо мертвеца легли мрачные тени – предвестницы тех морщин, которые вырубит на нем всемогущая смерть.
– Откройте окно настежь, – сказал я. – Пусть комнату заполнят солнце, пение птиц и аромат цветов.
Служанка повиновалась, ворча, что «это противоречит обычаю», затем, получив кое-какие распоряжения, по моей просьбе удалилась.
Из парка доносился запах осенних листьев. Он бесконечно грустен: вдыхать его – все равно что слушать похоронный марш. Каркая, пронеслись вороны, полет которых напоминал поспешное бегство с какого-нибудь собора. На смену дню приходили вечерние сумерки.
Чтобы не смотреть на кровать, я принялся оглядывать комнату. Над секретером улыбался пастельный портрет тетушки Лидивины. Совершенно напрасно художники пишут свои модели улыбающимися, ведь портретам часто приходится присутствовать при таких вещах, когда вовсе не до смеха; например, портрету тетушки довелось лицезреть связь своего супруга с какой-то женщиной, а теперь улыбаться его трупу… Портрет был сделан лет двадцать тому назад, но благодаря нежным тонам выглядел как старинный. Краски постепенно выцветали, и он казался все старше, так что значительно удалял в глубь времен мою тетю и мою молодость. Он мне разонравился.
Я постарался сосредоточиться на чем-нибудь другом: наступлении сумерек, появлении первых летучих мышей, расставленных по всей комнате безделушках, свечах, которые, к сожалению, плохо освещали помещение, отбрасывая пляшущие отблески.
Поднявшийся вдруг ветер на несколько мгновений отвлек мое внимание; он завывал в густой листве деревьев, и мне в его разрывающем ночь вое слышался полет Времени. Сильным порывом ветра задуло одну свечу, пламя другой заколебалось, и я поспешил закрыть окно: меня совсем не привлекала мысль остаться в темноте.
Внезапно я оставил попытки обмануть себя и понял, что чувствую настоятельную потребность смотреть на покойника, убедиться в том, что он больше никак не сможет навредить мне.
Тогда я зажег лампу и поставил ее так, чтобы она ярко осветила Лерна.
Право же, он был красив. Очень красив. Не оставалось никакого следа от свирепого выражения лица, которое я встретил после пятнадцатилетнего отсутствия, никакого… разве только ироническая улыбка, змеившаяся на устах. Не было ли у покойного дядюшки какой-нибудь задней мысли? Казалось, что, несмотря на свою смерть, он все продолжает бросать вызов природе, он, который при жизни позволил себе исправлять ее творчество…
И я вспомнил о его безумно смелых и преступно дерзких опытах. Они с одинаковым успехом могли довести его и до плахи, и до пьедестала и могли принести ему славу, равно как и каторгу. В былые времена я знал, что он достоин восхищения, и готов был поклясться, что он никогда не заслужит порицания. Что же за таинственное событие произошло в его жизни пять лет тому назад и превратило его в злобного хозяина, занимавшегося убийством своих гостей?..
Вот над чем я задумался. А вой ветра в печке казался жалобами теней Клоца и Макбелла, которые претерпели ужасные муки. Порыв ветра превратился в бурю и свистел за окнами; пламя свечей заколебалось; заколыхалась слегка и вновь легла спокойными складками легкая портьера; на голове Лерна зашевелились его редкие, легкие белые волосы. Проникший сквозь плохо закрытые окна порыв ветра взметнул портьеру, разметал волосы дядюшки во все стороны…