– Вот, Николя, позволь представить тебе Юпитера. Белая – это Европа, рыжая – Ио, белокурая – Атор, а вот эта, последняя, в очаровательном наряде – можешь называть его каким угодно, дружок: молочным с чернильными пятнами или же угольным с меловыми полосами, – Пасифая.
Этот экскурс в область легкомысленной мифологии заставил меня улыбнуться. По правде сказать, я готов был ухватиться за первый представившийся предлог, чтобы немного рассеяться; у меня была чисто физическая потребность в этом. Кроме того, я так проголодался, что мог думать лишь о том, как бы удовлетворить чувство голода. Поэтому меня притягивал только замок: там мне дадут поесть. И эта мысль чуть не заставила меня пройти мимо оранжереи, не обратив на нее внимания.
Было бы очень жаль. Старую оранжерею расширили, пристроив к ней два больших флигеля; насколько можно было разглядеть за опущенными шторами, все было сделано очень тщательно с применением всех новейших усовершенствований. Вся постройка целиком походила на что-то среднее между дворцом и колоколом и производила довольно неожиданное и сильное впечатление.
Такая роскошная оранжерея посреди всей этой разрухи? Я с не меньшим изумлением обнаружил бы фонтан наслаждений в монастыре.
Во времена моей тетушки львиная комната предназначена была для гостей. Она освещалась – и теперь освещается – тремя окнами, помещенными в нишах, вроде альковов. Одно окно выходит на ту сторону, где находится оранжерея, и снабжено балконом; другое смотрит на парк: сквозь него я увидел пастбище, за ним пруд, а совсем вдали павильон, который исполнял роль Бриарея; третье окно располагалось напротив восточного крыла, из него я увидел окна моей прежней комнаты – с опущенными шторами – и в перспективе весь фасад замка, заслонявший от меня вид налево.
Я почувствовал себя в этой комнате как в гостинице. Ни одна вещь не будила во мне воспоминаний. Картина Жуи, потрескавшаяся от времени, снятая со стены и брошенная куда-то в угол, прежде украшала ее яркой раскраской своих львов. Балдахин над кроватью и шторы были украшены теми же изображениями. Между окон симметрично висели две гравюры: «Воспитание Ахилла» и «Похищение Деяниры», которые были так сильно испорчены сыростью, что с трудом можно было рассмотреть лица; убранство довершали недурные нормандские часы, футляр которых напоминал поставленный вертикально гроб – и эмблема, и мера времени. Все это было старомодно и неприглядно.
Я с наслаждением умылся довольно жесткой водой и переодел белье. Барб принесла мне, причем вошла не постучав, тарелку простого крестьянского супа, ни звука не ответила мне на высказанное мною сочувствие по поводу ее щеки и тяжеловесно испарилась, как гигантский эльф.
В гостиной никого не было, не считая двух теней.
Маленькое креслице, обитое черным бархатом с двумя желтыми кистями… Потерявшая форму подушка, которую я когда-то так удачно назвал жабой, разве я мог увидеть ее снова, не воскресив на ней тени моей милой сказочницы, моей славной тетушки? А тень моей матери – более строгой, с которой я не смел шутить, – разве я могу не вспомнить, как она облокачивалась на твои подлокотники, милое кресло, если только ты на самом деле кресло, а не что-нибудь другое?
Все осталось по-старому до мельчайших деталей. Начиная со знаменитых белых обоев с цветочными гирляндами, кончая ламбрекенами из серого шелка, обшитыми бахромой, – все удивительно сохранилось. Набитые шерстью подушки по-прежнему округляли поверхность диванов и кресел, и время не сделало более плоскими сиденья банкеток и пуфов. Со стен мне, как и в детстве, улыбались все мои усопшие родственники: мои предки, дедушки и бабушки – пастели-миниатюры, мой отец гимназистом – дагерротип; на камине были прислонены к зеркалу фотографические снимки в бумажных рамках. Групповая фотография большого формата привлекла мое внимание. Я снял ее, чтобы лучше рассмотреть. Это был мой дядюшка в обществе пяти мужчин и большого сенбернара. Фотография была сделана в Фонвале: фоном служила стена замка, и можно было узнать лавровое дерево в кадке. Любительский снимок, без фирмы. На карточке Лерн выглядел добрым, мужественным и веселым – словом, был похож на того ученого Лерна, каким я рассчитывал его увидеть. Из остальных пяти я узнал только троих – это были три немца, остальных двух я никогда не видел.
В этот момент дверь открылась так внезапно, что я даже не успел поставить карточку на место. Вошел Лерн, мягко подталкивая перед собой юную барышню.
– Мой племянник Николя Вермон – мадемуазель Эмма Бурдише.
Мадемуазель Эмма, надо полагать, только что выслушала от Лерна один из тех резких выговоров, на которые он был такой мастер. Это видно было по ее растерянному выражению лица. У нее не хватило сил даже на то, чтобы любезно улыбнуться; она ограничилась неловким кивком. Я же, поклонившись, боялся поднять глаза, чтобы дядюшка нечаянно не узнал того, что творилось в моей душе.
В душе? Если под этим словом понимать совокупность способностей, выделяющих и возвышающих человека над остальными животными, то я думаю, что лучше будет не компрометировать моей души в данном случае.
Хотя мне небезызвестно, что всякая любовь в своей основе и представляет животное стремление полов к соединению, все же порой случается, что дружба и уважение облагораживают это чувство.
Увы! Моя страсть к Эмме осталась навсегда на ступени первобытного животного инстинкта; и если бы какому-нибудь Фрагонару вздумалось увековечить нашу первую встречу и он решился бы в подражание XVIII веку украсить картину изображением Амура, то я посоветовал бы ему изобразить Эроса с козлиными ногами – Купидона-фавна без улыбки и без крыльев, – его колчан сделать из лыка, а стрелы из дерева и обагрить кровью; и назвать следовало бы этого бога любви, не стесняясь, Паном. Это единственный всемирный бог любви, дарящий наслаждение, не спрашивая у вас позволения, обольстительный порок, делающий вас отцами и матерями, чувственный властелин жизни, который относится с одинаковой заботливостью к вольному воздуху и к кабаньей берлоге, к прекрасному ложу и к собачьей конуре, тот самый, который толкнул нас друг к другу – мадемуазель Бурдише и меня, как двух шаловливых кроликов.
Существуют ли степени женственности? Если да, то я ни в одной женщине никогда в жизни не встречал большей женственности, чем в Эмме. Я не стану ее описывать, так как не видел в ней объекта, а только существо. Была ли она прекрасна? Несомненно. Возбуждала ли желание обладать ею? О, наверняка!
Все-таки цвет волос ее я запомнил: они были огненными, темно-красными – может быть, крашеными; перед моими глазами сейчас пронеслось ее тело и пробудило умершие желания. Она была прекрасно сложена и не имела ничего общего с этими тонкими, плоскими женскими фигурами, которые представляют так мало соблазна для мужчин, потому что любознательному взору не на чем отдохнуть. Платья Эммы вовсе и не стремились скрыть ее приятные округлости, и, наоборот, из вполне похвального стремления к истине она давала возможность убедиться, что природа наделила ее ими в двойном размере, что всегда стремятся продемонстрировать скульпторы и художники в пику портнихам.
Добавлю, что это очаровательное существо находилось тогда как раз в расцвете своей красоты и молодости.
Кровь прилила у меня к голове, и вдруг я почувствовал, что мною овладевает чувство бешеной ревности. Ей-богу, мне казалось, что я охотно отказался бы от этой женщины, лишь бы никто другой к ней не прикасался. Лерн, бывший мне до этого момента противным, сделался невыносимым. Теперь я твердо решил остаться – во что бы то ни стало.
Между тем разговор не завязывался – мы не знали, о чем говорить. Сбитый с толку внезапностью появления и желая скрыть свое смущение, я пробормотал, чтобы что-нибудь сказать:
– Видите ли, дядюшка, я как раз разглядывал эту фотографию…
– А, ну да! Я и мои помощники: Вильгельм, Карл, Иоганн. А это господин Макбелл, мой ученик. Очень удачно вышел – точно такой же, как в жизни, не правда ли, Эмма?
Он сунул карточку под нос своей протеже и теперь указывал на невысокого, изящного, стройного, гладко выбритого по американской моде молодого человека, опиравшегося на сенбернара.
– Красивый парень и остроумный, не так ли? – В голосе профессора прозвучала насмешка. – Сливки шотландского общества!
Эмма не шелохнулась, все еще пребывая в испуге, но все же, пусть и не без труда, смогла выдавить из себя:
– Его Нелли была такая забавная – умела выделывать всякие штуки, точно ученая собака из цирка.
– А Макбелл? – продолжал насмехаться дядюшка. – Он тоже был забавный, как по-вашему?
По задрожавшему подбородку Эммы я понял, что она вот-вот расплачется. Девушка прошептала:
– Бедный, несчастный Макбелл!..
– Да, – сказал дядюшка, отвечая на мой немой вопрос, – господин Донифан Макбелл вынужден был оставить свою службу вследствие чрезвычайно неприятных обстоятельств, о которых можно только пожалеть. Молюсь Богу, чтобы судьба уберегла от подобных неприятностей тебя, Николя.
– А это кто? – спросил я, чтобы перевести разговор на другую тему. – Вот этот вот мсье с темными усами и бакенбардами.
– Он тоже уехал.
– Это доктор Клоц, – сказала подошедшая поближе и уже сумевшая взять себя в руки Эмма, – Отто Клоц. Вот он-то как раз…
Лерн бросил на нее взгляд столь грозный, что она тут же прикусила губу. Уж и не знаю, какое такое наказание предвещал этот взгляд, но бедняжку передернуло.
В этот момент Барб, с трудом протиснув в двери половину своей мощной фигуры, проворчала, что кушать подано.
Стол был накрыт лишь на троих, из чего я заключил, что немцы, вероятно, проживают в сером здании.
Обед прошел в угрюмом молчании. Мадемуазель Бурдише не проронила ни слова и ничего не ела, так что, уходя к себе, я не мог вывести никакого заключения о том, к какому кругу она принадлежит, потому что ужас обезличивает и уравнивает людей.
К тому же я едва держался на ногах от усталости. Как только подали десерт, я попросил разрешения удалиться в спальню, предупредив, чтобы меня не будили до следующего утра.
Войдя к себе в комнату, я немедленно стал раздеваться. Говоря по правде, путешествие, ночь, проведенная в лесу, и приключения этого утра довели меня до полного изнеможения. Все эти загадки изводили меня, во-первых, потому что это были загадки, а во-вторых, потому что они представлялись такими неясными; и мне казалось, что я брожу в каком-то тумане, в котором расплывчатые очертания сфинксов поворачивались ко мне неуловимыми лицами.
Я взялся за подтяжки, чтобы отстегнуть их… и не отстегнул.
В окно я увидел, как Лерн идет по саду в сопровождении своих трех помощников, направляясь к серому зданию.
Они идут туда работать, размышлял я, это не подлежит ни малейшему сомнению. За мной никто не следит; особых мер предосторожности еще не успели принять, тем более дядюшка убежден, что я сплю. Николя, сказал я себе, нужно действовать – сейчас или никогда! Но с чего начать? С Эммы? Или же с тайны? Хм… малышка сегодня здорово напугана. Что же касается тайны…
Снова надев пиджак, я принялся машинально ходить от окна к окну, не зная, на что решиться.
И тут сквозь вычурную решетку балкона я увидел громадную, расширенную оранжерею. Она была заперта, вход в нее был запрещен – и все же она притягивала меня своей таинственностью.
И я на цыпочках, стараясь производить как можно меньше шума, вышел.
Когда я очутился во дворе, у меня было такое ощущение, точно за мной следят, и я бегом бросился в лесок, примыкавший к оранжерее. Потом, пробираясь сквозь густые заросли кустов, направился к входной двери этого здания.
Было очень жарко. Я с трудом двигался вперед, тщательно избегая царапин и могущего меня выдать шума. Наконец я увидел главный купол и одну из полукруглых сторон оранжереи: оказалось, что я подошел к ней сбоку. Я решил, что сначала стоит рассмотреть ее, не выходя из леска.
Прежде всего меня поразило, что за оранжереей, по-видимому, очень тщательно ухаживали: на устроенном вокруг тротуаре все до одной плитки были целы, на камнях цокольного фундамента – ни трещинки, ставни аккуратно пригнаны, все планки на своем месте, и сквозь отверстия решетчатых ставней виднелись стекла, ярко блестевшие на солнце.
Я внимательно прислушался: ни звука не долетало ни со стороны замка, ни со стороны серого здания. В оранжерее тоже царила полная тишина. Слышен был только гул мошкары, резвившейся в жарком воздухе этого летнего послеобеденного часа.
Тогда я решился. Подойдя вплотную к окну, я приоткрыл деревянный ставень и попытался разглядеть, что происходит внутри. Но я ничего не мог увидеть, потому что стекла были замазаны чем-то белым с внутренней стороны. Скорее всего, Лерн пользовался оранжереей не для того, для чего она была первоначально предназначена, а занимался в ней теперь совсем другим, а вовсе не выращиванием цветов. Мне показалось довольно правдоподобным предположение о микробах, которые потихоньку разрастаются в теплой тепличной атмосфере.
Я обошел стеклянный дом кругом. Всюду та же замазка мешала видеть, что делается внутри; мне показалось, что местами она была не так густо положена. Форточки, хотя и полуоткрытые, располагались так высоко от земли, что я не мог достать до них. Боковых входов не было, а сзади тоже нельзя было попасть в оранжерею.
Так как я все подвигался вперед, разглядывая кирпичи и столь же непроницаемые стекла, то скоро очутился напротив замка, со стороны моего балкона. Мое положение на открытой, незащищенной местности становилось опасным. Приходилось, несмотря на все старания, отправиться в свою комнату и оставить мысль об исследовании предполагаемого дворца микробов, не осмотрев его фасада. Поэтому я решил вернуться к себе, ограничив обзор фасада беглым взглядом, как вдруг неожиданно заметил, что разгадка сама дается мне в руки. Дверь была только прикрыта, а высунувшаяся во всю свою длину замочная задвижка указывала на то, что запиравший дверь думал, что закрыл ее на двойной оборот ключа. О Вильгельм! Милейший растяпа!
С первых шагов я должен был сознаться, что мои бактериологические гипотезы ошибочны. Я попал в помещение, напоенное ароматом цветов, – атмосфера была сырая и теплая, чуть-чуть пробивался запах никотина.
Я остановился на пороге, очарованный.
Ни одна оранжерея – даже королевская – не произвела бы на меня впечатления такой безумной роскоши, как эта. Очутившись в этом круглом здании среди дивных растений, я был поражен. Листья давали полную хроматическую гамму зеленого, на котором яркими пятнами выделялись разноцветные фрукты и цветы; все это было великолепно расставлено этажами по подымавшимся до самого купола подставкам.
Но глаза постепенно привыкали к этому необыкновенному зрелищу, и мой восторг понемногу стихал. Конечно, этот зимний сад произвел на меня такое сильное впечатление, потому что состоял из необыкновенно редких растений, так как особенной гармонии в их расстановке не замечалось. Растения были расставлены по ранжиру, а не по законам изящества и вкуса, как если бы попечение о рае поручили жандарму: они были распределены по видам, горшки стояли как солдаты, на каждом имелась этикетка, что указывало скорее на руку ботаника, чем садовника; вообще, во всем проявлялось больше знания, чем вкуса. Эти соображения заставили меня призадуматься. Впрочем, неужели можно было допустить хотя бы на минуту, что Лерн станет заниматься садоводством для удовольствия?
Продолжая осмотр, я с восторгом разглядывал чудесные растения, хотя по своему невежеству не мог бы даже сказать, как они называются. Я все же машинально попробовал кое-что припомнить, и тогда все это редкостное великолепие предстало передо мной в настоящем свете…
Не веря своим глазам и охваченный лихорадочным любопытством, я стал внимательно разглядывать кактус – несмотря на свое невежество, я все же узнал его… Но меня сбивал с толку его красный цветок… Я тщательно пригляделся к нему – и мое смущение только усилилось…
Но сомнений не осталось: этот цветок, поразивший меня своим видом, был цветком герани.
Я перешел к соседнему растению: из земли поднимались три бамбуковых стебля, и окончания их были украшены, как капителями, тремя цветками далии.
Почти напуганный этим, задыхаясь от непривычных ароматов, я беспомощно оглядывался кругом, и тут я понял причину противоестественной пестроты.
Там одновременно царили весна, лето и осень, а зиму Лерн, должно быть, исключил, и собраны там были все растения, цветы и плоды, но ни один из них не расцвел, не созрел на своем родном кусте или дереве.
Целая колония васильков украшала отрекшийся от своего предназначения куст шток-розы, превратившийся благодаря им в голубой тирс. Ветви араукарий были густо усеяны темно-синими колокольчиками горечавки. А на длинных змеевидных стеблях камелий, росших на шпалерах, красовались пестрые тюльпаны.
Напротив входной двери, у самой застекленной стены, почти вплотную друг к другу стояли деревца. Одно из них, выделявшееся из общей массы, привлекло мое внимание. На нем висело несколько груш, между тем это было апельсинное дерево. Сзади него по решетке гирляндами вились виноградные лозы, которым не стыдно было бы вырасти и в Ханаане; гигантские гроздья состояли из слив на одной лозе и рябины – на другой.
Затем, на ветвях миниатюрного дуба, рядом с самостоятельно выросшими желудями, можно было увидеть вишни – на одной ветке, а на другой – орехи. Одна ягода не удалась: не получилось ни вишни, ни ореха, а образовалась чудовищная и отвратительная шероховатая опухоль, испещренная розоватыми жилками.
На ели вместо смолистых шишек росли каштаны и лучистые астры, но самый большой контраст составляли золотистый шар апельсина – солнце восточных фруктовых садов – и кизил, который производил впечатление посмертного плода погибшего дерева.
Дальше были сгруппированы более законченные чудеса. Славный Демустье написал бы, что Флора здесь гуляет под руку с Помоной. Большая часть основных растений была мне незнакома, и я запомнил только те, названия которых известны всем и каждому. Я, как сейчас, вижу удивительную вербу, на которой выросли гортензии, мак, персики и земляника. Но все-таки самым красивым из этих ублюдков был восхитительный розовый куст, на котором пышно расцвели китайские астры вперемешку с мелкими китайскими яблочками.
В самом центре круглого здания стоял куст с ветвями остролиста, липы и тополя; раздвинув ветви, я имел возможность убедиться, что все они растут на одном и том же стволе.
Это было триумфом искусства прививки, которое Лерн за пятнадцать лет превратил в настоящее чудо, внушавшее, правда, чувство некоторого беспокойства. Когда человек вмешивается в творчество природы, он создает нечто чудовищное. Меня охватила тревога.
«По какому праву он вмешивается в мироздание? – думал я. – Разве допустимо нарушать законы жизни в такой мере? Разве эта святотатственная игра не является преступным оскорблением Природы? И ладно бы эти противоестественные растения радовали изысканный вкус!.. Так нет же – это всего-навсего какие-то нелепые соединения, не представляющие, в сущности, ничего нового – своего рода растительные химеры, цветочные фавны, ни то ни се… Честное слово, сколь бы ни была привлекательна эта задача, она в любом случае нечестива, и точка!»
Но как бы то ни было, чтобы добиться таких результатов, профессор должен был потратить бездну времени и труда. Эта коллекция служила тому доказательством, да, кроме того, тут же находились и другие свидетельства кропотливой работы: я заметил на столе массу скляночек и не меньшее количество ножей и садовых инструментов; все это блестело и сверкало, как хирургический набор. Эта находка заставила меня внимательнее присмотреться к цветам, и мне их стало жалко.
Все они были замазаны разного рода клеем, на них были наложены повязки – чуть ли не хирургические, они были испещрены рубцами – почти ранами, из которых сочилась какая-то сомнительного цвета жидкость.
На коре апельсинного дерева был глубокий надрез. Он имел форму глаза; из этого глаза медленно лились слезы. Я стал нервничать… Трудно поверить, что меня охватила странная жуть при взгляде на оперированный дуб… из-за вишен… они производили на меня впечатление сгустков крови… Две созревшие вишни упали к моим ногам, прошумев, как капли начинающегося дождя.
Я почувствовал, что лишился хладнокровия, необходимого, чтобы приглядеться к этикеткам. Я разобрал только несколько и заметил, что Лерн исписал их невразумительными французско-немецкими названиями, с многочисленными поправками.
Продолжая внимательно прислушиваться, я обхватил голову руками и дал себе несколько минут передышки, чтобы собраться с духом, – затем открыл дверь в правое крыло.
Передо мной оказалась небольшая галерея. Стеклянная крыша смягчала дневной свет, доводя его до голубоватых сумерек. Воздух был удивительно свежий. Пол был вымощен плитами.
В этой комнате находились три аквариума, три больших ящика из хрусталя, до того прозрачного, что казалось, будто вода сама по себе удерживает форму трех геометрически правильных параллелепипедов.
В двух боковых аквариумах помещались морские растения. Они мало отличались одно от другого на первый взгляд. Но в круглом здании я мог убедиться, с какою тщательностью Лерн все распределял по группам, и поэтому я не допускал мысли, чтобы он поместил в двух разных емкостях совершенно одинаковые растения.
Оба аквариума являли один и тот же подводный пейзаж. Справа, как и слева, коралловые разрастания самых разнообразных оттенков покрывали маленькие утесы своими окаменелыми ветвями; песочная почва была усеяна морскими звездами, похожими на эдельвейсы; там и сям валялись пучки меловых палочек, на конце которых распускалось что-то мясистое, напоминающее хризантемы, желтого и фиолетового цвета. Мне трудно описать массу других венчиков, которые там находились; некоторые были похожи на маслянистые, восковые или желатинные чашечки; большая часть была очень неопределенного цвета и неясной формы, а сплошь и рядом они казались просто оттенком воды.
Из кранов, находившихся внутри аквариумов, вырывались тысячи пузырьков, и их шумные жемчужины пробирались сквозь ветви кораллов, перед тем как достигнуть поверхности воды и там лопнуть. При виде их можно было подумать, что этот подводный садик нуждался в поливке воздухом.
Собрав все свои гимназические воспоминания, я решил, что оба собрания – различающиеся только деталями – состояли исключительно из полипов, таких странных существ, как, например, кораллы или губки, которым натуралисты отводят место между растениями и животными.
Двусмысленность их положения всегда вызывает интерес. Я постучал пальцем в левое стекло.
Немедленно зашевелилось что-то неожиданное, напоминавшее опаловый стаканчик венецианского стекла, который сохранил свою тягучесть; что-то пурпуровое двинулось ему навстречу: это были две медузы. Но мой стук вызвал и другие движения. Актинии, напоминая желтые или сиреневые помпончики, втягивались в свои известковые трубочки и снова распускались, ритмично пульсируя; лучи морских звезд и иглы морских ежей лениво пошевеливались; заплавала какая-то живность, серая, алая, шафранного цвета, и, точно в водовороте, весь аквариум взволновался.
Я постучал в правый аквариум. Ничего не зашевелилось.
Было совершенно ясно: это разделение существ на две группы давало мне возможность легче усвоить себе ту разницу, которая в них заложена, ту, которая, соединяя животное с растением, роднит человека с травой. Эти существа были подобраны так, что находившиеся в левом аквариуме – активные – были на нижней ступени лестницы; находившиеся в правом – неподвижные – были на верхней ступени: одни начинали становиться животными, другие заканчивали быть растениями.
Итак, воображаемая бездна, которая, казалось бы, разделяет эти две противоположности, сводится к незначительным, почти незаметным изменениям в структуре, к различию, которое бросается в глаза меньше, чем несходство волка с лисицей, а между тем ведь они двойники, братья.
И вот эту минимальную величину, это различие, которое создавало между ними, по твердому убеждению всех без исключения ученых, непроницаемую стену, потому что оно отделяло неподвижность от произвольного движения, Лерн уничтожил.
В бассейне, стоявшем в глубине, обе породы были привиты одна к другой. Я заметил там студенистый листочек, привитый к подвижной ножке, – и теперь листочек тоже двигался самостоятельно. Привитые приобретали свойства тех растений, к которым их прививали: неподвижные, всасывая живительный сок, начинали двигаться, а деятельность двигавшихся парализовалась от проникновения в них сока неподвижных.
Я бы охотно подробно осмотрел все применения этого нового принципа, но какая-то медуза, прикрепленная чуть не сотней повязок к морской водоросли, стала отчаянно биться о стекло, и я отвернулся с отвращением. Эта последняя стадия прививок, сопряженная с такими мучениями, была, на мой взгляд, лишним доказательством профанации, и я стал искать в голубых сумерках другое, менее тяжелое зрелище.
Инструменты и препараты профессора были разложены в строгом порядке. На этажерке была расставлена целая аптека. На четырех столах, сделанных из стекла, стоявших между аквариумами, расположились орудия пытки: ножички и пинцеты.
Нет! Лерн не имел права! Это было так же гнусно, как убийство, даже хуже! В этих отвратительных опытах над девственной Природой проявлялись одновременно и ужас убийства, и мерзость насилия.
Когда я весь кипел от праведного гнева, раздался шум – я услышал стук.
Убежден: после смерти, в аду, мне не придумают более нестерпимого мучения, чем этот пустячный шум, будто от ударов небольшим молоточком по чему-то твердому.
На долю секунды мне показалось, что все мои нервы обнажились. Кто-то стучал!
Одним прыжком я очутился в круглом здании; лицо мое было, должно быть, ужасно, потому что инстинктивно, из боязни встретиться с врагом, я придал ему страшное выражение.
На пороге – никого. И в парке – тоже. Я вернулся обратно.
Шум возобновился… Он доносился из не исследованного еще крыла здания… Потеряв голову, я бросился туда, не отдавая себе отчета в безрассудстве своего поступка, рискуя столкнуться лицом к лицу с опасностью; я был до того возбужден, что стукнулся головой о дверь, открывая ее с разбега.
До этого припадка довело меня состояние моих нервов и безумная усталость; и до сегодняшнего дня я не могу решить вопроса, не галлюцинировал ли я и не казались ли мне предметы более странными, чем они были на самом деле.
В третьем зале все было залито ярким светом, и благодаря этому мои подозрения о присутствии постороннего человека рассеялись. На конторке я увидел клетку, которая вертелась во все стороны из-за отчаянно метавшейся в ней крысы. Когда крыса подпрыгивала, вместе с ней подпрыгивала и западня – вот причина стука. Увидев меня, грызун остановился. Я не обратил внимания на это обстоятельство.
В этом зале было меньше порядка, чем в предыдущих; он производил впечатление теплицы, за которой ухаживали не особенно тщательно. Но разбросанные в беспорядке, перепачканные полотенца, невытертые ланцеты, неопорожненные пробирки – все это указывало на неоконченную работу, которая была временно приостановлена, и могло служить оправданием некоторой неряшливости.
Я возобновил расследование.
Первые два свидетеля, попавшиеся мне на глаза, дали мне немного материала. Это оказались два скромных растения, мирно стоявшие в своих фаянсовых горшках. Я позабыл их латинские названия, оканчивавшиеся на – um или на – us, о чем теперь жалею, потому что они придали бы моему рассказу больше авторитетности и научности. Но кому могло бы прийти в голову запоминать латинские названия шильника или кроличьего уха?
Правда, первый был необычайно длинным и стройным. Что же касается второго, то он ничем не выделялся и, подобно всем своим сородичам, довольно недурно имитировал – очень удачная подделка, которой они обязаны своим названием, – дюжину ушных раковин. Два его пушистых, серебристого цвета листика, точно так же как и один из стеблей шильника, украшали браслеты-бандажи из белого полотна, на которых местами были видны темные пятна (по-видимому, от смолы).
Я вздохнул с облегчением.
«Прекрасно! – сказал я себе. – Лерн сделал им прививки. Это всего-навсего повторение того, что я уже обнаружил, вернее, один из первых опытов, робкий и простой, даже, если не ошибаюсь, неудачный. Чтобы проследить его опыт последовательно, мне стоило начать отсюда, затем перейти в рай, располагающийся в центре, и закончить полипами. Покорнейше благодарю! Слава богу, худшее я уже видел».
Так я думал, как вдруг заметил, что стебель шильника начал извиваться, как червяк.
В то же время за конторкой подпрыгнула какая-то масса серого с отливом цвета, чем выдала свое присутствие. Там, в луже крови, лежал серебристо-серый кролик. Он только что издох, и на месте, где должны были находиться его уши, у него были две кровавые дыры.
Предчувствие истины заставило меня облиться холодным потом. Тогда я решился прикоснуться к пушистому растению. Ощупав оба перевязанных листика, которые были так похожи на уши, я почувствовал, что они теплые на ощупь и трепещут.
Чувство ужаса отбросило меня к конторке. Судорожно сжатая от отвращения рука отталкивала от себя воспоминание о прикосновении, точно я дотронулся до какого-то омерзительного паука; с размаху я толкнул рукой крысоловку, и она упала.
Перепуганная крыса снова запрыгала в клетке, бросаясь на прутья, кусала их и завертелась, точно одержимая бесом… Мои вылезавшие из орбит глаза беспрестанно переходили с шильника на млекопитающее, с этого все время извивавшегося, словно тоненький черный уж, стебля на крысу, у которой больше не было хвоста.
Ее рана зажила, но, как след другого опыта, за несчастной крысой тащился остаток развязавшегося от ее прыжков пояса, которым был привязан вставленный в ее изрезанный бок зеленый отросток.
Впрочем, этот отросток показался мне обесцвеченным. Значит, Лерн не ограничился тем, что я видел. Он шел все дальше по пути опытов. Теперь он скрещивал между собой животных высшего порядка и растения… Дядюшка, который одновременно вырос и низко пал в моих глазах, внушал мне теперь отвращение и трепет, словно злой дух.
Но все же его произведения вызывали скорее омерзение, нежели уважение, и мне пришлось собрать всю силу воли, чтобы заставить себя продолжить осмотр их.
А они стоили этого даже в том случае, если бы оказались фантомами. То, что ожидало меня дальше, превосходило кошмары сумасшедшего. Конечно, это было ужасно, но нашлись и смешные стороны: это было нечто шуточно-зловещее.