Несколько дней прошло без всяких происшествий. Ничто не удовлетворяло ни моей любви, ни моего любопытства. Лерн – может быть, у него возникли подозрения – старался занять все мое время.
Каждое утро он просил меня сопровождать его то пешком, то на автомобиле. Во время прогулок он занимался тем, что обсуждал какую-нибудь научную тему, задавая мне попутно целый ряд вопросов, точно он в самом деле хотел проверить и уяснить себе мои способности. Мы совершали долгие круговые прогулки на автомобиле. Пешком дядюшка всегда направлялся по дороге, ведущей прямо в Грей; в пылу спора он то и дело останавливался, но никогда не переступал опушки леса. Сплошь и рядом в середине оживленного спора, иногда в самом начале прогулки или поездки, Лерн внезапно решал вернуться домой, не доверяя тем, кого он оставлял в Фонвале.
Он же определял, как и чем мне заниматься после завтрака: то отправлял с каким-либо поручением в город или деревню, то заставлял меня проделать в одиночестве какую-нибудь экскурсию; приходилось без разговоров и возражений садиться в машину или надевать дорожные сапоги. Лерн присутствовал при моем отъезде или уходе, а вечером поджидал меня на пороге дома и требовал подробного отчета в моем времяпрепровождении. Смотря по обстоятельствам, приходилось докладывать об исполненном поручении или описывать посещенные мною места. Конечно, дядюшка сам не видел большей части тех мест, которые он поручал мне осмотреть и описать, но так как я не мог угадать, какие он знает, то выдумывать что-то в таких обстоятельствах было опасно.
А потому я добросовестно посещал все, что мне было предписано, и проводил вне дома целые дни.
А как мне хотелось быть поближе к комнате Эммы! По числу открытых и закрытых окон я, зная топографию замка во всех мельчайших подробностях, вычислил, где она должна находиться. Все левое крыло было всегда закрыто. Что касается правого крыла, то в нижнем этаже располагались хозяйственные помещения; из шести комнат верхнего этажа только три были открыты: моя – в выдающейся вперед пристройке, а на другом конце – комната тетушки Лидивины, выходящая в центральный коридор, и смежная с ней комната Лерна. Значит, Эмма могла только или занимать место тетушки в собственной кровати, или делить ее с Лерном. Последняя гипотеза выводила меня из себя, и я с нетерпением ждал, чтобы меня оставили в покое, так как хотел проверить ее. Мне достаточно было бы пяти минут: подняться по главной лестнице, открыть дверь, и я знал бы ответ.
Подчиняясь безжалостной дядюшкиной тирании, я встречался с мадемуазель Бурдише только за столом. Мы оба прикидывались совершенно чужими друг другу. Я набрался храбрости смотреть на нее, но разговаривать с ней не смел. Она упорно не произносила ни слова, так что, за невозможностью составить о ней мнение по разговору, мне оставалось судить лишь по внешности и поведению. И должен признаться, как ни груб людской обычай питаться мертвыми животными и увядшими растениями, все же насыщаться можно по-разному… Эмма охотно брала котлету руками, и всякий раз мне казалось, что я слышу, как она говорит своим вульгарным голосом: «Мой маленький волчонок!» Но скажите, пожалуйста, какое отношение имеют хорошие манеры к разврату и что общего между поведением за столом и в алькове?
Лерн, сидевший между мною и Эммой, не находил себе места: то крошил хлеб, то нервно трогал вилку, то в припадке необъяснимого гнева стучал кулаком по столу, отчего звенели стаканы и фарфоровая посуда.
Однажды нечаянно, без всякого умысла, я задел его под столом ногой. Доктор заподозрил мою невинную ногу в легкомысленных планах, убежденный, что случайно накрыл своей ногой какой-то хитрый ножной мадригал, немедленно решил, что мадемуазель Бурдише плохо себя чувствует и начиная с этого дня будет обедать у себя в комнате.
Тут моим мозгом овладели сразу две страсти, рожденные двойной потребностью заставить страдать и дарить наслаждение: ненависть к Лерну и любовь к Эмме. И я решил пойти на самые рискованные шаги, чтобы удовлетворить оба этих желания.
Как раз в тот же самый день дядюшка сказал мне внезапно, без каких бы то ни было предварительных разговоров, что он собирается взять меня с собой завтра в Нантель, где у него есть дела.
Передо мной замаячила возможность избавиться от его надзора. Завтра – в воскресенье – в Грее был ежегодный престольный праздник[7], и я решил, что сумею этим воспользоваться.
– С удовольствием, дядюшка, – ответил я. – Только выедем пораньше на случай возможной в пути задержки из-за какой-нибудь поломки.
– Я предпочел бы доехать на автомобиле только до Грея, а уж оттуда до Нантеля – по железной дороге. Так будет надежнее.
Меня это устраивало как нельзя лучше.
– Хорошо, дядюшка, будь по-вашему.
– Поезд уходит из Грея в восемь. Вернемся тем, что приходит обратно в пять сорок, – раньше ничего нет.
Въехав в деревню, мы издали услышали гул, временами перекрывавшийся глухим мычаньем. Где-то заржала лошадь, вблизи блеяли овцы.
Мне не без труда удалось пробраться через превращенную в ярмарку деревенскую площадь, на которой уже собралась толпа.
В промежутках между будками для стрельбы в цель и всякими мелочными лавчонками разместили скот для продажи: тут мозолистые руки взвешивали вымя, обнажали десны, чтобы по зубам узнать возраст, ощупывали мышцы, чтобы судить о крепости их; на глазах у всех, нисколько не смущаясь, молодая девушка проверяла пол кролика, зажав его между колен; барышники врали и хвастались; между двух рядов покорных крестьян конюхи проводили грузных першеронов и тяжелых булонских лошадей; ружейные выстрелы смешивались с другими звуками. Первый напившийся в этот день покачивался и мешал мне проехать, называя меня «гражданином». Мы медленно пробирались вперед. В центре Арденнского рынка, в гостинице, уже пели, но не горланили еще; церковные колокола уже начали свой перезвон, призывая прихожан к молитве, а построенная на площади белая, убранная листьями эстрада ясно указывала на то, что праздник не обойдется без доморощенного оркестра.
Как только мы очутились перед вокзалом, я сказал себе, что пришло время действовать.
– Скажите, дядюшка, мне придется сопровождать вас во всех ваших странствованиях по Нантелю?
– Разумеется, нет. А что?
– В таком случае, дядюшка, так как я питаю отвращение к кафе, тавернам и кабачкам, я попросил бы вас оставить меня здесь, где я смогу дождаться вас с тем же успехом, как и в любой нантельской брассери[8].
– Но тебя же никто не заставляет хо…
– Во-первых, меня весьма прельщает проходящий в Грее праздник. Хотелось бы подольше понаблюдать за этим сборищем: здесь, дядюшка, ярко обрисовываются местные нравы, а сегодня я чувствую в себе призвание этнолога.
– Ты что, смеешься? Что это еще за прихоть такая?
– …И во-вторых, дядюшка, кому нам доверить присматривать за машиной? Владельцу гостиницы? Или еле держащемуся на ногах хозяину кабака, переполненного пьяными мужиками? Вы же не думаете, что я оставлю на девять часов автомобиль стоимостью в двадцать пять тысяч франков посреди веселящейся деревушки? Ну уж нет! Я хочу иметь возможность приглядывать за ним лично.
Дядюшка не был вполне убежден в моей искренности. Он решил расстроить маленькое предательство, которое я замышлял: съездить в его отсутствие в Фонваль на автомобиле или на взятом напрокат велосипеде с тем, чтобы вернуться в Грей к пяти часам сорока минутам. В сущности, это и была та хитрость, которую я придумал. Проклятый ученый чуть не испортил всего.
– Ты прав, – холодно сказал он.
Он вылез и, не обращая никакого внимания на окружавшую нас толпу празднично разодетых путешественников, поднял крышку мотора и внимательно осмотрел его. Я почувствовал дурноту.
Дядюшка вытащил нож, отвинтил карбюратор и, сунув в карман некоторые из его составных частей, заявил мне:
– Ну вот, теперь твоя коляска никуда не уедет! Но так как ты можешь улизнуть и иным образом, я дам тебе задание. Когда я вернусь, ты представишь мне исправно функционирующий карбюратор, пополненный недостающими частями твоего собственного производства. Кузница не закрыта, кузнец одолжит тебе на время молот, тиски и наковальню, но малый он несмышленый, так что в этом деле едва ли сумеет тебе помочь. Теперь тебе есть чем заняться до пяти сорока.
Не встретив ни малейших возражений, он уже несколько смущенным тоном добавил:
– Прости меня, Николя, но поверь: все это делается с единственной целью – устроить твое будущее, сохраняя наши работы в тайне. Прощай!
Поезд увез его.
Я спокойно смотрел на то, что он делал, не высказывая неудовольствия и не испытывая досады. Я неважный механик и терпеть не могу, когда мои руки перепачканы в масле и расцарапаны, а так как, по желанию дядюшки, я лишен был возможности взять с собой помощника («приезжай один»), то я привез некоторые запасные части; среди них у меня был и новый, совершенно целый карбюратор, который можно было сразу пустить в ход. Моя лень сослужила мне бо́льшую службу, чем ловкость профессионала.
Я незамедлительно принялся за работу, с беспокойством думая о предоставленных самим себе гостях Фонваля.
Немного времени спустя, запрятав автомобиль в густой лесок, я снова перелезал через стену парка.
Я, несомненно, направился бы сразу в комнату Эммы, если бы со стороны серых зданий не раздавался заунывный жалобный лай.
…Лаборатория!.. Нелли!.. Странность того, что лаборатория служила тюрьмой для собаки, заставила меня колебаться между стремлением открыть тайну и желанием обладать Эммой. Но на этот раз какое-то инстинктивное предчувствие опасности взяло верх: я направился к серым зданиям. Да, кроме того, немцы, наверное, были в лаборатории, и их присутствие не даст мне возможности застрять там надолго. Следовательно, речь шла всего о нескольких минутах, которые будут похищены у любви: хотя рассудок и победил, но какая это была слабая победа!
Пробираясь мимо желтой комнаты, я остановился и прислушался у закрытых ставней – один ли он?
Оказалось, что один; мое сердце наполнилось чувством безграничной и некрасивой радости.
По небу бежали белые облака. Ветер дул из Грея, и по ущелью до меня доносились обрывки монотонного колокольного звона. Колокола без устали непрерывно повторяли три одинаковые ноты; мне было весело; я насвистывал какой-то мотив, сам не знаю какой… Право, отсутствие Лерна освобождало от постоянного напряжения: можно было думать о всякой чуши, и в голове роились самые необузданные фантазии…
Напротив лаборатории, через дорогу, находился лесок. Чтобы добраться до него, я осторожно лавировал: там я расставил свои батареи. Посреди этого леска рос мой старый друг – большая сосна; ее широкие ветви были расположены винтообразной лестницей; она была выше всех окружающих строений: трудно было найти лучший и более доступный наблюдательный пункт. В дни детства я играл на ее ветвях в «матроса на реях»…
Дерево сохранило свои густые ветви, и я полез наверх. На верхних ветвях меня ждал сюрприз – сохранившаяся с детства, полусгнившая и обмотанная веревками перекладина, изображавшая марс. Кто бы мог предсказать мне в то время, когда я открывал, сидя на ней, материки и архипелаги, что наступит день, когда я снова буду здесь на часах, чтобы открыть фантастические вещи, которые окажутся правдой.
Я раздвинул ветви и принялся наблюдать.
Как я уже говорил, лаборатория располагалась в двух павильонах, разделенных двором.
Левое здание состояло из двух этажей. В обоих были одинаковые широкие окна, одинаково расположенные. Мне показалось, что там помещались два находившихся один над другим зала. Мне виден был только верхний, довольно сложно меблированный: аптекарский шкаф, мраморные столы, заставленные баллонами, склянками, ретортами и хирургическими наборами из блестящего металла. Кроме того, там стояли два трудно поддающиеся описанию аппарата из стекла и никелированного металла, вид которых очень отдаленно и туманно напоминал металлические шары на одной ножке, куда лакеи в ресторанах прячут грязные салфетки.
Второе здание было слишком далеко от меня, чтобы я мог в него заглянуть, но внешне оно походило на обыкновенный дом – по-видимому, квартиру трех помощников.
Но мое внимание привлек главным образом двор, который я в день своего приезда принял за птичий.
Грустное зрелище: все стены его были заставлены клетками различных размеров, установленными друг на друга от земли до высоты человеческого роста. Каждая клетка была снабжена надписью, и в них были размещены кролики, морские свинки, крысы, кошки и другие животные, которых я за дальностью расстояния не мог рассмотреть; одни грустно шевелились, другие лежали неподвижно, наполовину забившись в солому. На одной из подстилок что-то трепетало, но я не мог разглядеть, в чем дело, почему и решил, что это гнездо мышей.
Последняя клетка – правая – служила курятником. Вопреки обыкновению, все птицы были загнаны туда.
Все это утопало в тишине и меланхолии.
Но все же четыре курицы и один петух, самой обыкновенной породы, вели себя более оживленно, чем остальные, и важно похаживали, поклевывая бетонный пол, на котором они упорно и тщетно искали зерен и червей.
Посредине двора было отгорожено решеткой четырехугольное пространство: это была псарня. Перед своими будками собаки прогуливались с покорным видом туда и сюда, как умеют делать эти философы: тут были пудели, охотничьи и сторожевые собаки, дворняжки и помеси ищеек. Они мирно прохаживались и окончательно придавали этому месту сходство с внутренним двором ветеринарного госпиталя.
Все это имело весьма мрачный вид.
Действительно, редкое из всех этих животных выглядело здоровым. Большая часть имела повязки, кто на спине, кто вокруг шеи, а главным образом на голове. И сквозь решетки темниц не видно было ни одного, у которого не было бы сделано из полотна шапки, чепчика или тюрбана. Процессия грустных собак в шутовских белых колпаках, напоминавших туарегов или монахинь, с дощечкой, привязанной к шее, представляла собой какой-то похоронный маскарад. Тем более что все эти несчастные животные были награждены каким-нибудь увечьем.
Одна кивала мордочкой на каждом шагу; другая хромала; третья трясла головой, как при старческом маразме; одна неизвестно почему спотыкавшаяся дворняжка жалобно скулила и вдруг продолжительно завывала, точно перед покойником, как говорят люди…
Нелли там не было.
В темном углу я заметил темный безмолвный птичник, в котором никто не летал. Насколько я мог разглядеть, птицы принадлежали к самым ординарным породам, и главным образом там кишели воробьи. Тем не менее бо́льшая часть принадлежала к разновидности с белыми головами; слабость моих орнитологических познаний мешала мне определить их породу на таком расстоянии.
Я ощутил запах фенола.
Ах, великолепные помещичьи дворы, на которых пахнет теплым навозом, слышно воркование голубей на покрытых мхом черепичных крышах, кукареканье важных петухов, тявканье собаки, привязанной цепью к своей будке, видны эскадроны гусей, которые мчатся, распустив крылья, сами не зная куда, – о вас я думал, глядя на эту больницу… Действительно – печальный двор, внушающий отвращение своей дисциплиной и своими больными с привязанными к ним этикетками, как у растений в оранжерее.
Вдруг поднялась возня и шум: собаки забились в свои будки, а птицы спрятались под каменный желоб. Прекратилось всякое движение; казалось, что в птичнике и клетках находятся чучела набитых соломою животных и птиц. Из левого флигеля вышел Карл – немец с императорскими усами.
Он открыл одну из клеток, протянул руку к свернувшемуся в глубине ее клубку шерсти и вытащил обезьяну. Шимпанзе отчаянно отбивался и защищался, но помощник усмирил его, потащил за собой и исчез за той же дверью, из которой вышел.
Во дворе протяжно завыла дворняжка.
Тогда поднялась суматоха в зале с аппаратами, и я увидел, что в него вошли три помощника Лерна. Связанную обезьяну положили на узкий стол и крепко-накрепко привязали к нему, после чего Вильгельм сунул ей что-то под нос. Карл сделал ей укол в бок шприцем для морфия. После этого приблизился высокий старик – Иоганн. Он укрепил на носу свои золотые очки, взял операционный нож и нагнулся над пациентом. Я не могу объяснить быстроты операции, но в один момент лицо обезьяны превратилось в бесформенную красную массу.
Я отвернулся из-за охватившего меня чувства тошнотворного головокружения: так действует на меня вид крови.
Оказывается, что здесь, в моем непосредственном соседстве, находится лаборатория для вивисекций, это внушающее ужас и отвращение учреждение, в котором для филантропических целей мучают славных животных, вполне здоровых и полных жизни, чтобы попытаться вылечить еще пару хворых людишек. Здесь наука присваивает себе весьма спорное право, которое, если принять во внимание проливаемую кровь, по-видимому, невозможно оправдать. Потому что, если палач морской свинки безусловно уверен, что он подвергает мучениям невинное и, вероятно, счастливое существо, то спасающий от смерти человека в десяти случаях из двенадцати продлевает существование негодяя или несчастного. По правде сказать, быть обязанным своею жизнью вивисекции равносильно тому, чтобы питаться живыми существами. Можно быть другого мнения, рассуждая в кабинете у камина, но не находясь в положении, подобном моему, присутствуя при этой омерзительной операции, будучи окруженным тайными опасностями, которые, быть может, способствовали этому преступлению.
Несмотря на то что эта операция, вероятно, много значила, мне недоставало силы воли заставить себя смотреть дальше. Я никак не мог оторваться от ствола дерева и карабкающегося по нему красненького с черными точечками на спинке насекомого.
Наконец я заставил себя обернуться. Слишком поздно. Яркий солнечный свет, отражавшийся от оконных стекол, не давал возможности разглядеть, что делается внутри.
А во дворе собаки снова выползли из своих будок, и между ними теперь прогуливалась собака Донифана Макбелла, Нелли. Она кашляла. Ее коротко остриженная шкура ни чем не напоминала теперь густой шерсти сенбернара. Великолепная собака превратилась в настоящий скелет, вид которого производил еще более странное впечатление рядом с его откормленными товарищами. На затылке Нелли тоже виднелась повязка. Каким мучением подверг ее Лерн после той ночи, когда у них произошла стычка? Что за дьявольский опыт он произвел над ней?..
Казалось, что собака размышляет о том же самом, до того ее походка была уныла. Она держалась в стороне от остальных собак и, когда какой-то ретивый бульдог, задрав хвост, подбежал к ней объясняться в любви, она посмотрела на него так свирепо и так ужасно взвыла, что тот отлетел как ошпаренный и забился в свою будку, а все остальные псы как один подняли в смущении свои перебинтованные головы.
Добродетельная Нелли продолжала свой путь.
Зачем я торчал там? Несмотря на страстное желание предаться совсем другому занятию, что-то меня удерживало… что-то необъяснимое в поведении собаки – что конкретно, я и сам никак не мог понять.
В этот момент я услышал мотив марша, донесшийся на крыльях ветра из Фонваля. Мои пальцы машинально выстукивали ритм на ветке дерева, и я заметил, что Нелли ускорила шаг и пошла в такт музыке.
Я вспомнил, как Эмма говорила, что собака умела проделывать всякие цирковые штуки. Интересно, это тоже был один из трюков, которым Макбелл научил свою собаку?.. Я был уверен, что в отсутствие дрессировщика собака едва ли может проделывать такие фокусы, и я сомневаюсь, чтобы слуховое впечатление могло вызвать у животного такие машинальные движения, которые всегда были свойственны только нам, людям, и являются у нас следствием более сложных привычек, чем инстинкт.
Музыка прекратилась вместе с порывом ветра… Собака села, подняла глаза и… увидела меня… Ах черт возьми, она залает, подымет тревогу!.. Ничего подобного! Она смотрела на меня без страха, без гнева, но с таким выражением в глазах… которого я никогда в жизни не забуду. Потом, опустив свою большую голову, она начала тихо, тихо стонать, делая лапой какие-то жесты. Затем она снова стала бродить по двору, все время тихо ворча и посматривая на меня очень осторожно, точно хотела сообщить мне что-то, не привлекая внимания немцев. (Само собой разумеется, это просто-напросто описательный прием, но все-таки можно было вообразить, что собака пыталась что-то сказать, до того ее жалобный вой модулировал звуки, похожие на слова; получалось что-то вроде длинной гортанной фразы, в которой все время повторялось «эк-буал, экбуал». Все вместе напоминало что-то вроде исковерканного английского.)
Появление трех помощников прекратило это представление. Они шли через двор, и все собаки во главе с Нелли спрятались. Вильгельм, проходя мимо псарни, бросил туда сквозь решетку кусок покрытого волосатой шкурой мяса. Кусок тяжело шлепнулся: это была мертвая обезьяна. Немцы вошли в правый дом, из трубы которого вскоре появился дымок.
Тогда одна за другой собаки подошли и стали обнюхивать шимпанзе. Бульдог первый вонзил в него зубы, и тотчас же началась свалка; слышно было только глухое и злобное ворчание дерущихся из-за пищи псов. Одна только Нелли лежала на пороге своей будки, положив голову на скрещенные лапы, и смотрела на меня своими прекрасными глазами. Мне показалось, что я открыл причину ее худобы.
После этого в правом здании открылось окно; там я увидел стол, накрытый на три персоны. Дядюшкины помощники собирались завтракать как раз напротив моего дерева. Пора было убираться отсюда.
Тут я совершил непростительную оплошность. Мне следовало бы обязательно отправиться расследовать вопрос о старом башмаке – это ясно даже младенцу. А я уговорил себя, что сделал громадные уступки своему разуму, приняв всевозможные меры предосторожности; что старый башмак наверняка окажется просто-напросто старым башмаком, а вовсе не трупом и даже не закопанной ногой и, наконец, что для великодушного сердца прекрасная женщина должна быть важнее всякой чепухи и вообще всего на свете.
Обманывая самого себя всеми этими рассуждениями, я направился в замок.
Комната тетушки Лидивины служила местом хранения всякого хлама. Ее можно было принять за гардеробную куртизанки. Несколько ивовых манекенов, одетых в очень изящные платья, представляли сборище кокетливых женщин без голов и без рук. Камин и столики были превращены в выставки модисток; на них лежали те, сделанные из перьев и лент, маленькие или чрезмерно большие штуки, которые превращаются в шляпы только тогда, когда их водружают на голову. На полу стоял целый батальон туфель и ботинок, надетых на колодки. Повсюду валялась бездна женских безделушек. В воздухе витал тонкий сладострастный аромат – аромат Эммы.
Бедная моя, милая тетушка, я предпочел бы, чтобы ваша комната была гораздо больше осквернена и чтобы мадемуазель Бурдише жила в ней, чем слышать, как она смеется в соседней – в комнате вашего мужа, – потому что из-за этого рушились все мои иллюзии.
При моем появлении Эмма и Барб остолбенели от изумления. Впрочем, молодая женщина сразу же все поняла и рассмеялась.
Она завтракала, сидя в постели. Одним движением руки она связала в узел свои огненные волосы и сделала себе прическу вакханки. Я увидел при этом движении всю ее руку сквозь широкий рукав; ее рубашка распахнулась, и она даже не подумала поправить ее.
К кровати был придвинут стол, заставленный графинами и блюдами. Барб, прислуживавшая своей хозяйке, нарезала ломтики ветчины, розовой, как мрамор. Моей первою мыслью было, что стол и Барб мне здорово помешают.
Я смотрел на эту белоснежную грудь, на которой там, где начиналось кружево, намечалось розовое пятнышко.
– А Лерн? – спросила Эмма.
Я успокоил ее:
– Раньше пяти не вернется; за это я ручаюсь.
Послышалось ее веселое кудахтанье, которое говорило о хорошем настроении, а Барб в приливе преданности обрадовалась так шумно и демонстративно, что вся ее фигура приняла в этом участие и все ее прелести радовались каждая отдельно и независимо от других.
Была половина первого. В нашем распоряжении имелось около четырех часов. Я намекнул, что этого очень мало, но Эмма сказала:
– Почему бы нам не позавтракать, мой мышонок?
Так как ничем более интересным – из-за стола и Барб – в этот момент заняться было нельзя, я уселся напротив демуазель.
– Как вам будет угодно, но давайте тогда поспешим, – ответил я просительным тоном.
Она пила. Невнятное выражение согласия было заглушено бокалом и приняло вид смешного ворчания, а ее глаза над хрустальным полукругом сделались насмешливыми и дразнящими.
Она сама накладывала мне на тарелку кушанья своими белыми руками с накрашенными ногтями.
Помимо того что у меня напрочь отсутствовал аппетит, на какое-то время я утратил и способность ясно мыслить. Ничего не лезло в рот, я был не в состоянии вымолвить ни слова. Меня душил Эрос.
Эмма!.. Мы мерили друг друга глазами. Ее ироничный взгляд таил в себе множество обещаний. Она ела спаржу так, точно жадно целовала кого-то. Порой, когда она наклонялась ко мне, сорочка распахивалась, и моему взору представало нечто столь волнующее, что по всему телу, вплоть до кончиков пальцев, пробегали мурашки.
– Эмма!..
Но она уже выпрямилась и сидела, смеясь во все горло, почти голая, радуясь своей красоте, точно громадному счастью, и никогда я не видел, чтобы инстинктивное сознание своей неотразимости выражалось так непосредственно и ярко.
Нет! Мне окончательно расхотелось есть: я не мог проглотить ни кусочка; я решил ограничиться тем, что стану наслаждаться видом Эммы, не настаивая больше ни на чем. Она ела не торопясь, издеваясь надо мною, как я думаю, с определенною целью довести мою страсть до пароксизма.
Наслаждалась она едой, как лакомка. До сих пор у меня еще не было такого удобного случая без помех рассмотреть ее. То, что она демонстрировала в этой теплой, надушенной комнате, было, на мой взгляд, удивительно совершенным и вызывало неодолимое желание познакомиться со всем остальным. При более интимных сношениях, как говорят, скрытые прелести обыкновенно соответствуют тому, что мы видим до них; я развлекал себя тем, что, разбирая то, что вижу, рисовал себе то, что было скрыто от меня. У Эммы был миленький носик; ярко-пунцовые, полные губы, небольшой рот, который даже молча – молчание, полное содроганий, улыбок и выразительных гримасок, – обещал многое…
Она потянулась. Батист ночной рубашки обрисовал тонкую, гибкую талию и очаровательные округлости.
Резко дернувшись – совершенно непроизвольно, – я едва не опрокинул столик. Ягодка земляники упала в чашку с молоком.
– Убери все это и уходи, Барб! – приказала Эмма.
Когда служанка ушла, она закуталась в одеяло, будто озябла. На лице ее я прочел такое выражение, словно она только что узнала приятную новость.
Уверен: в обмен на то, что последовало затем, бог любви с радостью отдал бы мне даже свое бессмертие.
Но Эмма оставалась неподвижной и безжизненной дольше, чем это случается обыкновенно. Ее застывшее тело беспокоило меня своею бледностью, и мне не удавалось разжать ей губы, чтобы влить в рот каплю воды.
Я собирался звать на помощь, когда короткая судорога встряхнула ее. Она глубоко и тяжело вздохнула, в то же время открыла глаза и снова вздохнула, но уже со слабой ласковой улыбкой на устах… Казалось, что ее сознание все еще витает где-то далеко; она смотрела на меня откуда-то издали, с берегов Цитеры, откуда она возвращалась очень медленно.
Охваченный внезапным припадком целомудрия, я прикрыл одеялом ее совершенную наготу…
Эмма молча накручивала на палец локон своей огненной шевелюры. Она приходила в себя – она открыла рот, чтобы заговорить… снежная и огневая статуя сейчас оживет и закончит очаровательным словом изумительный акт.
И она сказала:
– Раз уж старик ничего не знает, пусть так все и остается, хорошо, милый?