– Этот ребенок, – продолжала она, – был много времени возле вас, вы знали его почти с самого детства и не подозревали этого, живя у князя Проскурова.
– У князя Проскурова? – крикнул Торичиоли. – Я знал его с детства?.. Он был возле меня?.. Кто же это… Артемий? воспитанник князя?.. Да?..
– Да, воспитанник князя.
Мать Серафима перевела дух, очевидно, и ей было тяжело дышать.
Сен-Жермен сделал движение к двери, как бы указывая: этим, что теперь все, что просил он, исполнено и эта мучительная сцена может прекратиться, но мать Серафима остановила его, говоря:
– Нет!.. Я думала, что мой грех и умрет со мною, что мне не придется никому, не только вам, рассказывать свою исповедь. Однако теперь я вижу, что это неизбежно, что нужно кончить, как ни тяжело, нужно, нужно сказать… Да, я подкинула своего сына в богатый княжеский дом, потому что князь Проскуров хотел иметь мальчика. Я знала, что ему там будет хорошо… Сама же я не могла оставить его у себя – я боялась сплетен; ведь я жила в обществе, где злословие считается добродетелью, и я, ни в чем неповинная, вследствие своей боязни и малодушия, стала тоже виновною… Я отдала в чужой дом своего сына, И в этом мой грех. Пока он был в Петербурге и я жила здесь и бывала в обществе – все было скрыто – мне еще жилось… Но князь Проскуров уехал в деревню, и тогда начались мои муки. Сначала я не могла понять, любила ли я этого ребенка, рожденного от отца, которого я должна была ненавидеть, и только когда окончательно разлучили меня с ним, только тогда я поняла, что люблю его, и как дороги мне были те мимолетные свидания с ним на улице, когда его выносили гулять и я потихоньку ждала его возле дома… Да, тогда начались для меня мои мученья, и они привели меня в монастырь! – Она с трудом договаривала слова. – Он был в чужом доме, брошенный мной, лишенный матери… я не могла принять и взять его обратно – мне его не дали бы и лишь насмеялись бы надо мной… Раскаяние измучило меня – и постригшись, я взяла на себя послушание никогда не пытаться увидеть моего сына, лишь бы он был счастлив. Довольны ли вы теперь? – совсем ослабевшим голосом обратилась она к графу.
Тот почтительно, как кланяется только низший высшему, поклонился ей, и в этом поклоне были выражены и благодарность, и просьба о прощении за те минуты, которые он заставил только что пережить мать Серафиму.
Она повернулась и вышла из комнаты.
– Мадонна! – крикнул Торичиоли и кинулся за нею, но сильная рука графа Сен-Жермена остановила его.
– Не торопитесь, синьор Джузеппе, – проговорил он, – теперь мы с вами один на один.
Торичиоли взглянул на него в упор совсем бессмысленными глазами, как будто не узнав его, и рванул руку, но граф крепче стиснул ее.
– Пустите! – произнес наконец Торичиоли. – Вы слышали… Мой сын… Он – мой сын… Теперь… Теперь…
– Теперь половина шестого уже прошла, – оставаясь спокойным, проговорил граф.
Торичиоли сделал движение к столу, где лежали у него часы – Сен-Жермен отпустил его. Часы показывали тридцать четыре минуты шестого. Итальянец схватился за голову.
– Вы не знаете, что вы сделали! – в полном отчаянии: крикнул он. – О, вы не знаете, что вы сделали!.. Ведь в этом пакете, который теперь остановить нет возможности, потому что поздно – он сейчас будет в руках Эйзенбаха, и тогда все потеряно, – в этом пакете я донес на сына, на Артемия…
Бедный Торичиоли был похож на сумасшедшего. Он метался по комнате – кидался то к столу, к часам, то к двери.
– Да вы не верите, может быть, что я говорю правду? Клянусь вам, что этот список у меня, и в особой записочке назван Артемий, и рассказано, как взят этот список…
Сен-Жермен стоял неподвижно, загораживая собою дверь, и следил за движениями Торичиоли.
– Я верю вам, – ответил он, – я знаю, что вы говорите правду.
– А если так, то что же вы стоите, что же вы… что же?.. Ведь, может быть, есть еще время… нужно поехать… остановить… Да пустите же меня!
И снова Торичиоли хотел прорваться силой, и снова граф остановил его.
– О, пустите! – стал просить тогда он. – Пустите меня! Ведь это ужасно, что вы делаете… Столько лет я жил возле сына, не зная, что это – он; столько лет я искал его… Готов был на все – ведь он для меня теперь все в жизни… Все!.. И вдруг в тот самый миг, когда я узнаю, что это – он, я сам, его отец, делаю на него донос… Ведь это же ужасно… ведь его возьмут…
– И не одного его – и других также.
– Да, но от этого мне не легче. Вы сами говорили, что его могут взять и отдать в пытку… в пытку!.. Пожалейте же его… пожалейте!..
– Отчего же вы не пожалели сами?
– Да, но я не знал тогда, не знал… Помогите мне, пустите! Я успею остановить Эйзенбаха; я поеду, скажу, что все это – ложь, что все это – неправда… я все на себя возьму… Что вы делаете со мною? Это безжалостно, что вы делаете!..
– Безжалостно! – повторил Сен-Жермен. – А вы сами умели жалеть других?
– Не умел! Ну, что ж! Но ведь в таком положении, как я теперь, никто не был. Подумайте только: единственное существо, которое было для меня в жизни дорого, единственное, и в тот самый миг, когда я мог назвать его своим, сказать ему, что я – его отец, в тот самый миг… вы отнимаете его у меня.
Граф глубоко вздохнул, после чего произнес:
– Вспомните, синьор Джузеппе, что сегодня – двадцать седьмое июня; вспомните это же число много лет тому назад! И тогда был человек, который готов был тоже любимое им существо – не ребенка, не сына, а женщину, которая для него была всем в мире, – назвать своею, и вы в этот день отняли ее у него, отняли обманом, преступлением.
Торичиоли остановился и, поднеся руку ко лбу, невнятно проговорил:
– Да… Да… правда, сегодня двадцать седьмое июня, то самое число… Так это – месть? Это – ваша месть? – крикнул он. – Жестокая месть. Но лучше бы вы меня тогда же убили, чем заставить дожить до сегодняшнего дня.
– Я не хотел вам мстить, – я два раза щадил вас и сегодня приехал к вам, уговаривал – вы не хотели слушать: вы сами себе отмстили.
– Да, но эта месть скверна, ужасна, бесчеловечна! – кричал Торичиоли, хотя его голос срывался ежеминутно. – Вы мне мстите и губите других… Вы губите их… Вас убить мало за это… Убить! – и он опять кинулся на Сен-Жермена, окончательно потеряв голову.
Граф, спокойно улыбаясь, глянул в его остервенелые, налитые кровью глаза и отвел его руки от себя.
Торичиоли чувствовал уже его силу, а также и то, что силой ничего нельзя сделать с ним.
– Ну, хорошо, – заговорил он, стараясь сдержаться, и в голосе его послышались слезы, – ну, хорошо! Вы отмстили мне, довольно… Но дайте же мне возможность, насколько мыслимо, исправить свою вину. Пустите меня – откройте дверь, пустите, – и я век свой не забуду вашего благодеяния да, как на благодеяние, я буду смотреть на это… Откройте мне дверь… может быть, еще не поздно…
Была минута, когда, казалось, Торичиоли станет на колена.
– Так вы хотите только, чтобы я открыл вам дверь? – спросил Сен-Жермен.
– Да… Только…
– Ну, хорошо синьор Джузеппе, я вас больше не держу! – и граф открыл дверь настежь.
Петручио стоял у перил Полицейского моста, беспокойно оглядываясь и, видимо, с нетерпением ожидая кого-то. Каждую проезжавшую мимо карету он оглядывал с нескрываемым волнением и, когда она проезжала мимо, снова разочарованно возвращался к своему месту. Его волнение было настолько сильно, что он даже не делал вида, что находился тут как будто случайно, а ждал уже совершенно открыто.
Но вот наконец показалась на Невской першпективе карета графа Сен-Жермена, теперь уже с кучером вместо Иоганна на козлах. Петручио стал вглядываться в нее, как вглядывался во все проезжавшие мимо экипажи – не тот ли, которого ждал он. Въехав на мост, карета остановилась. В окне ее показалась голова Сен-Жермена. Его-то и ждал Петручио.
– Наконец-то, синьор! – почти крикнул он, подскакивая к окну. – Я вас не могу дождаться.
– Пакет у вас? – отрывисто спросил Сен-Жермен.
Петручио взволнованно заговорил, торопясь и глотая слова:
– Синьор приказал мне принести сюда этот пакет именем синьора Одара; я всем сердцем служу синьору Одару, но я не мог исполнить ваше приказание. Клянусь Мадонной, я не мог исполнить его… Скажите Одару, что я клянусь Мадонной.
Петручио, не только словами, голосом и выражением, но жестами силился подтвердить невозможность исполнения возложенного на него поручения. Он сильно размахивал руками, приседал и ворочал головою из стороны в сторону.
– Отчего же вы не могли исполнить приказание? Значит, пакет остался на своем месте? – мягко спросил Сен-Жермен.
– О, если бы он остался на своем месте, – воскликнул Петручио, – то был бы теперь в руках синьора! Клянусь Пресвятой Мадонной…
Дело становилось серьезным. Брови графа сдвинулись.
– Куда же мог деваться пакет? – спросил он опять.
Петручио снова замахал руками.
– На пакете, синьор, был написан адрес: «Господину Эйзенбаху». Как только что вы уехали с синьором Торичиоли из дома, как приходит молодой Карл фон Эйзенбах. Он – приятель синьора Джузеппе и бывает у него совсем запросто. Я говорю: «Нет дома», – а он сказал мне: «Хорошо, я пройду в его кабинет и напишу ему записку». Я не мог за держать его, потому что он меня и не спросил, он прошел прямо в кабинет и увидел пакет на свое имя, тогда он взял его…
– Нужно было остановить…
– Я останавливал, сказал, что этот пакет мне велено отнести только через полтора часа, но он возразил мне: «Дурак!» – он так и возразил мне: «Дурак! Не все ли равно, через полтора часа или теперь, если этот пакет мне?»
– И он распечатал его?
– И он распечатал его, а когда посмотрел, какие там были бумаги, то схватил их и сейчас же убежал; он сделал это очень быстро – мне только оставалось прийти сюда с пустыми руками. Я и пришел.
– Вы говорите, что Эйзенбах явился почти вслед за нами? – проговорил Сен-Жермен слегка изменившимся голосом.
– Да, почти сейчас же.
Времени, значит, прошло немало, и если молодой Эйзенбах не потерял его, то мог многое уже сделать.
– Синьор, – продолжал Петручио, – засвидетельствуйте сеньору Одару, что я не виноват.
Но граф не слушал его уже.
– Скорее! Налево! Подъезжайте к дому! – сказал он кучеру, высунувшись из окна.
Налево от Полицейского моста был дом, где жил Орлов.
Сен-Жермен выскочил из кареты на ходу. В дверях он встретился с Орловым. Тот, взволнованный и встревоженный, обрадовался его появлению.
– Это вы, граф? А я хотел идти к вам навстречу… Вы знаете? Измена! Мне сейчас прибежали сказать, что Пассек арестован.
– Уже арестован? – проговорил Сен-Жермен.
– То есть как «уже»? Значит, вам известно что-нибудь?
– Мне известно, что мы слишком долго мешкали и что сама судьба толкает нас действовать, значит, пора?.. Садитесь сейчас в карету. Вы не знаете, государыня все еще в Петергофе, а Петр – в Ораниенбауме?
– Да, он все там, а она – в Петергофе.
– Тем лучше! Садитесь сейчас в мою карету, лошади должны выдержать, отправляйтесь в Петергоф и, не медля, по приезде, доложите государыне, что все готово для ее провозглашения.
– Но никто еще не знает ничего, мне первому прибежали сказать о Пассеке… Разве вы тут поспеете?
– В то время, когда вы скажете государыне, что все готово, – будет действительно готово все. Садитесь и не теряйте времени! Нужно вернуться сегодня в ночь.
Они уже были на крыльце.
– Это ваш кучер? – спросил Орлов. – Он надежен?
– Да, он вполне надежен, но все-таки лучше заменить его… Сержант у вас?
«Сержантом» продолжали звать в близком кружке Артемия, несмотря на то что он уже давно был офицером.
– Он у меня, – ответил Орлов, – но с ним творится что-то странное. Он приехал ко мне давным-давно и сказал, что нужно ждать вас; больше я ничего не мог добиться от него – сидит, как убитый, не ест ничего и заладил одно, что нужно ждать вас, и тогда все объяснится.
– Ну, да! Зовите его сюда… или нет, лучше пусть Иероним подымется к нему… Иероним, – обернулся Сен-Жермен к своему кучеру, – пройдите в квартиру… Вы спросите там… – и он объяснил, что должен был сделать Иероним.
Через некоторое время – не успел граф перекинуться несколькими последними нужными словами с Орловым – на крыльцо выбежал Артемий в одежде кучера Сен-Жермена. Он уже не спрашивал, что нужно было ему делать, не разговаривал, но поняв, что граф не успел остановить донос и что нужно как можно скорее приступить к действию, послушно и безропотно решил повиноваться и исполнять все, что от него потребуют. Он взглянул только на Орлова, чтобы узнать, известно ли тому, кто главный виновник происшедшего, но по взгляду, который рассеянно бросил на него Орлов, понял, что Сен-Жермен ничего не сказал ему. Это ободрило Артемия.
– Куда ехать? – спросил он, садясь на козлы.
– В Петергоф, голубчик, за государыней. С богом! – как-то странно произнес Орлов и перекрестился.
Артемий тоже сделал крестное знамение и, едва Орлов сел в карету, тронул лошадей. Когда они двинулись, Сен-Жермена не было уже на крыльце.
Артемий сейчас же, как только явился к нему кучер для переодеванья, сообразил, что ему предстоит участие в важной поездке, но он не мог думать, что за самой государыней поедут они!
План был рискованным, но, вероятно, дело зашло так далеко, что нужно было рисковать, и радость наполнила сердце Артемия – радость загладить свою вину, радость пойти на прямую опасность. Что происходило теперь в Петергофе? Что ждало их там? Может быть, там уже было все известно, и они ехали на то, чтобы прямо арестовали их? Но, разумеется, не этого, не за себя и не за свой арест боялся Артемий – личная его свобода и даже сама жизнь была не дорога ему; нет, он боялся, что сталось с императрицей, что с ней, и поспеют ли они вовремя, прежде чем туда придет распоряжение из Ораниенбаума.
Лошади бежали дружно, мерною рысью; несмотря на то что Артемию птицей хотелось бы лететь теперь в Петергоф, он с напряженным вниманием следил, стараясь употребить на то все способности существа своего, за ходом лошадей, чтобы сохранить их силы. Но они, видимо, отлично втянутые в работу и гоньбу, словно понимали, какой им предстоит сделать конец, и понимали тоже, что все зависит от того, вынесут они или нет. И Артемию казалось, что каждый взмах их тонких, словно точеных, мускулистых ног говорил, что они вынесут и не выдадут. Они шли, словно разумные существа, и Артемий не сдерживал их и посылал вперед лишь тогда, когда они просили посыла.
Ночь была тиха, дорога казалась пустынной, и в этой пустынной тишине слышался только звук быстро бегущих копыт и вертящихся колес кареты.
– Береги лошадей! – высунулся Орлов.
Артемий оглянулся только на него, и Орлов понял, что он знает, что ему делать, и делает это хорошо.
Ни верховых, ни одноколок, ничего похожего на экстренных посланцев не попадалось по дороге, и это служило хорошим знаком.
Медленно, мучительно медленно тянулось время для Артемия, но, когда он огляделся, чтобы понять где находится, то невольно поразился, как далеко они отъехали. Сам он не ожидал этого, хотя следил за верстовыми столбами, мелькавшими по правой стороне дороги, но сбился с их счета, цифры же рассмотреть было трудно. Судя по местности, они уже должны были проехать трактир, стоявший в стороне от дороги, и необитаемый дом, крыша которого торчала из-за зелени и про который ходили таинственные вымыслы о привидениях.
«Неужели это уже монастырская роща?» – удивился Артемий, но пред ним в самом деле вдруг в сумрачно-призрачном белесоватом небе северной летней ночи выплыли золотые маковки монастырской церкви.
– Монастырь виден! – сказал Артемий в карету и придержал лошадей, чтобы дать им вздохнуть.
Переезд от монастыря к Петергофу показался даже гораздо короче, чем обыкновенно.
Однако раннее солнце уже взошло и, судя по нему, был пятый час утра, когда они въехали в Петергоф. Он спал еще. Движения нигде не было заметно… А что во дворце? Так же ли тих и спокоен дворец, и не предупреждены ли там?
Но вот и дворец. И его длинное одноэтажное здание охвачено тем же безмолвием – только высокие деревья, шурша на утреннем ветерке с моря, качаются вокруг него своими ветвями и наклоняют друг к другу макушки, словно и они в заговоре, и они перешептываются.
– Остановись здесь! – слышит Артемий осторожный теперь, тихий голос Орлова и натягивает вожжи.
Лошади, перебрав ногами, останавливаются.
Орлов выходит, бережно закрывая за собою каретную дверь, чтобы она не стукнула, и поспешно объясняет Артемию, куда он должен встать в аллею и слушать троекратного свистка. Артемий слушает его и невольно любуется его красивой, огромной, дышащей силой фигурой, освещенной сегодня еще каким-то внутренним огнем; но, несмотря на этот огонь, несмотря на важность минуты, Орлов, привычный ко всякого рода ночным похождениям, имеет решимость шутить еще.
– Ты не засни, смотри! – с улыбкой добавляет он, обращаясь к Артемию, и исчезает куда-то, очевидно, хорошо знакомый со всеми ходами и выходами дворца.
«Совсем как в романе! – думает Артемий. – Боже мой, неужели это возможно, неужели мы действительно привезем государыню в Петербург и завтра воцарится новая монархиня в России – Екатерина Вторая? Да, конечно, она уже будет «второю» – первая была супруга Петра… Великого Петра… А как странно: этого тоже зовут Петром, но, Боже, какая разница!»
Думая так, Артемий ждал с напряженным вниманием условленного свистка. Орлов, исчезнув, пропал, и Артемий, которому почему-то представилось, что он должен сейчас же вернуться назад, никак не мог сообразить, сколько времени нужно Орлову, чтобы, проникнув во дворец, известить государыню и дать ей время одеться, потому что, вероятно, она спала еще в этот час.
Но как проникнуть, как дать знать, когда на каждом шагу могли поймать его, их вместе, наконец, – это Артемий не мог себе представить, и ему казалось уже, что они затеяли сумасшедшее дело, что этим сумасшествием только испортят все, и что Орлов схвачен, и сейчас придут схватить и его. Ну, и пусть схватывают! Пусть гибнет он сам: это – все, что ему остается, потому что другого исхода нет.
Вдруг в воздухе раздался осторожный, как голос Орлова, свист и повторился три раза.
Артемий дрогнул и послал лошадей.
«Один он или нет? Конечно, один», – решил Артемий, выезжая из аллеи.
В тени большой разросшейся сирени стоял Орлов и рядом с ним – женщина, окутанная в черную мантилью.
«Спаси ее Господь!» – мелькнуло у Артемия, и он чувствовал, как дрожь пробегает по его телу.
Как они сели, как он поехал, как выбрались на Петербургскую дорогу – он не помнил; он был словно во сне, словно в грезе, и словно не он сидел на козлах и правил, а кто-то другой; однако этот другой отлично следил за лошадьми, от которых теперь зависело все.
Артемий чувствовал, что его волнение, точно ток по проволоке, передалось и им, и они разгорячились и шли уже не так ровно и уверенно, как прежде.
До монастыря еще можно было ехать спокойно, но, миновав его, Артемий стал с тревогой прислушиваться к все чаще и чаще повторявшемуся хрипу лошадей (они уже хрипели) и поглядывать на их усталые, с заметным усилием двигавшиеся ноги.
– Гони! – высунулся Орлов из кареты.
Артемий хлестнул бичом. Лошади дрогнули, крепче влегли в оголовки, но их ослабевшие силы снова скоро сказались.
Проехали еще несколько верст.
И вдруг, к своему ужасу, Артемий заметил, что несмотря на посыл лошади идут тише и тише; еще несколько шагов и они остановились.
Бедные, дрожавшие теперь, измученные животные сделали все, что могли. Они выбились из последних сил и из последних сил протащили карету, пока только могли; теперь они остановились, дрожа всем телом; каждый мускул, каждая жилка этого обессиленного, покрытого пеной тела тряслась и билась.
Орлов высунулся снова из кареты, открыл дверцу, вышел и, взглянув на лошадей, тоже ужаснулся их виду. Они не могли идти дальше. Они на месте шатались от усталости.
Выпущенный на свободу Торичиоли кинулся вниз по лестнице и, найдя сам дорогу, выбежал за ворота, точно боясь погони, которая остановит его, он выбежал и без оглядки бросился вперед, подальше от этого дома, где он провел несколько ужасных для него часов.
Прежде всего ему именно хотелось только уйти как можно дальше.
На пустынном берегу Фонтанной, по которому ему пришлось пробираться, трудно было найти какой-нибудь другой, кроме собственных ног, способ передвижения: городские извозчики сюда не заезжали и даже попутного крестьянина с возом нельзя было встретить.
Торичиоли шел сначала бодро, почти бежал, но скоро ноги его стали ослабевать, спотыкаться и подкашиваться. Волнение, страх, беспокойство, желание спасти сына, который по его вине может пострадать, отнимало у бедного итальянца энергию, и он напрасно силился обдумать, что предпринять ему теперь; все мысли путались у него, как у пьяного, и он чувствовал, что начинает шататься, как пьяный.
Он не знал, сколько времени уже шел и много ли ему оставалось еще до самого города, но чисто физическая усталость уже присоединилась ко всему остальному, и он, не отдавая себе отчета в ней, удивлялся лишь, отчего идти ему все труднее и труднее, и ноги отказываются повиноваться, и подымать их так же тяжело, как будто к ним привешены пудовые гири. Но все-таки он делал почти сверхъестественные усилия и подвигался вперед.
Добрался он таким образом уже до барских домов, глядевшихся своими щегольскими, один лучше другого, фасадами в воды тихой реки, и ему стало легче – значит, уже сравнительно недалеко Невский, значит, главный и самый трудный путь пройден.
Но это облегчение оказалось только кажущимся и, напротив, после него-то усталость дала себя знать с особенною, почти уже несокрушимою, силою.
– Глянь-ко… глянь, Митрий! – услышал он чей-то голос. – Барин-то, барин идет и совсем пьян, пьянехонек!
Торичиоли обернулся: несколько дворовых сидело у ворот на лавочке и показывало на него пальцами.
– Голубчики, – обернулся к ним итальянец, – дайте воды напиться!
– Чего, того, кого прочего? – спросил один из дворовых, видимо, шутник и забавник, выходя вперед, подбоченясь на удовольствие остальной компании.
– Напиться, воды! – повторил Торичиоли.
– Напиться просит! – обернулся парень-шутник к своим, словно те не слышали и словно он им объяснял и показывал в Торичиоли заморского зверя. – А не угодно ли вашей милости к речке вот приступить? – продолжал он говорить, обращаясь к итальянцу. – Оно куда прохладнее будет… мы подсобим…
– Воды! – вдруг крикнул Торичиоли, побагровев. – Я вам дам, анафемы!..
И откуда он вспомнил это слово, и откуда взялась у него еще сила крикнуть, но крикнул он так громко и зычно, что парень, несколько сконфуженный, попятился.
Среди дворовых произошло смятение.
– Воды просит, – послышался робкий шепот.
Но Торичиоли больше ничего не слышал: прилив внезапного гнева совсем доконал его, и он, как сноп, повалился на землю.
Очнулся он поздно. Должно быть, была уже ночь, потому что в окно, маленькое, с зелеными бутылочными стеклами, чуть проникал мутный сумрак июньской петербургской ночи, или, вернее, утра – в то время заря с зарей сходились.
Помещение, в котором очнулся Торичиоли, казалось очень странным. Комната была похожа на чулан с косым потолком, словно она была под лестницей. Грязные стены пестрели тараканами, на полу валялась солома, на которой и лежал Торичиоли.
«Санта Лючия, – подумал он, – где я и что со мною?»
И он начал с усилием припоминать все, что случилось с ним со вчерашнего вечера.
Разговор в тесовом домике он помнил, разумеется, превосходно – он не мог забыть его, сколько бы ни прожил теперь. Потом этот ужасный переход пешком по берегу реки… потом что-то дерзкие люди говорили… они приняли за пьяного… он упал… да, Торичиоли вспомнил ясно, как упал он, и тогда понял все: его подняли, как пьяного, и отнесли или отвезли в полицейский дом. Он заперт теперь в полицейском доме, – сомнения нет.
Торичиоли поднялся, оглядел себя: в ужасном виде были его кафтан, чулки и башмаки. Он поискал шляпу – шляпы не было. Ему захотелось посмотреть, который час – часов в кармане тоже не оказалось, и Торичиоли не мог припомнить, оставил ли он их на столе в доме, куда его привез Сен-Жермен, или у него вытащили их потом.
Но теперь в сущности ему было не до часов и не до шляпы.
Что было делать теперь ему, как выбраться? Стучать, звать кого-нибудь, он знал, что это напрасно, что все равно его не выпустят до утра, то есть до появления начальства. Торичиоли попробовал дверь, она была дощатой, еле сколоченной.
«А-а», – обрадовался он и хотел был попробовать плечом, не поддастся ли она, но остановился, сообразив, что это сделать нельзя без шума.
Он осмотрел щель, которая оставалась, потому что дверь не была приперта плотно. С наружной стороны нашелся один только засов.
Торичиоли попробовал подвинуть его пальцами – засов поддался. Итальянец сделал еще несколько движений – и дверь открылась. Тогда он осторожно, на цыпочках, вышел в длинный коридор, потому что дверь отворялась туда, и, не соображая еще, что и как ему делать, инстинктивно пошел, не озираясь, по коридору. Терять время ему было некогда – его и так уж ушло слишком много.
В конце коридора дверь оказалсь незапертою. Она вела прямо во двор.
На дворе, у калитки, спал с блаженною улыбкой на лице сторож, охватив свою длинную, неуклюжую алебарду. Торичиоли свободно прошел мимо него и очутился на улице.
Никто не слыхал и не видал его побега. Только где-то сзади, на дворе, петух на нашесте, проснувшись, прокричал протяжно и громко, на его крик откликнулись другие, и все снова затихло.
Теперь Торичиоли следовало решить, что делать?
Идти домой? (Это – первое, что пришло ему в голову.) Но туда было слишком далеко, и сам он находился в таком виде, что ночные сторожа могли принять его за вора и снова взять.
Оглядевшись, Торичиоли узнал местность: тут было недалеко до петергофской рогатки.
Он не сомневался, что пакет, оставленный им на столе, был еще вчера вечером в руках Эйзенбаха. Следовательно, тот, вероятно, уже дал знать куда следует. Государь был в Ораниенбауме, и к нему, вероятно, уже послан гонец с докладом о заговоре. Следовательно, важно теперь быть не в городе, а именно в самом Ораниенбауме, дойти до государя и искать у него спасенья для Артемия. Об остальных Торичиоли не заботился.
Рогатка была недалеко. Нужно было идти к ней, по дороге нанять, за какие угодно деньги, первого чухонца, едущего в город, и ехать на нем в Ораниенбаум, где были у Торичиоли друзья.
Этот план составился у него сам собою.
И он, стараясь припомнить местность (он часто ездил по петергофской дороге и знал эти места), стал пробираться к рогатке.
Утренняя свежесть, разлитая в воздухе, ободрила итальянца. Местность была довольно пустынной, но, по мере того как Торичиоли подвигался вперед, и в ней начинала просыпаться жизнь.
Раза два уже попались прохожие, с удивлением оглянувшись на итальянца, истерзанный вид которого не мог не поразить их; один из них даже остановился и долго смотрел ему вслед.
Попался выехавший на промысел извозчик. Торичиоли чрезвычайно обрадовался ему и стал нанимать в Ораниенбаум. Извозчик подумал, почесал затылок, зевнул и потребовал деньги вперед.
Торичиоли стал шарить по карманам и нашел в них одну только семитку. Извозчик махнул рукою и поехал дальше.
Это обеспокоило было Торичиоли. Что, если никто не польстится на его уговоры и откажется везти?
Но он почти сейчас же нашел себе утешение: лишь бы добраться ему до рогатки, а там можно будет объявить кто он и потребовать чтобы его доставили в Ораниенбаум, к самому государю, к которому он имеет важное дело. И, ободренный, этим Торичиоли купил еще по дороге сайку на свою семитку и с удовольствием стал жевать ее.
Оказалось только, что дороги он вовсе знал не так хорошо, как думал. Он запутался в каких-то огородах и долго блуждал между ними, пока не встретил какого-то мужика, который подозрительно оглядел его, но, как пройти к рогатке, все-таки объяснил.
Наконец только после порядочных усилий Торичиоли вышел, куда ему нужно было.
У рогатки стояли солдаты, загораживая путь. Ружья их были составлены, но сами они держались наготове. Два офицера в полной форме прохаживались в стороне.
На проспекте, который начинался тут, заметно было непривычное движение.
Торичиоли сейчас же сообразил, что это значит. Видимо, против заговора принимались спешные и энергичные меры, были отданы строгие распоряжения в течение ночи. Но Торичиоли думал, что для него они не опасны.
Он решил подойти прямо к офицеру и, показав, что ему дело известно, убедить его в своей близости к тем сферам, о принадлежности к которым нельзя было судить по его костюму.
– Вы меня извините, – начал он, приближаясь, – вероятно, вы здесь по делу о заговоре?
Офицер осмотрел его с ног до головы и, нахмурив брови, спросил:
– А вам какой в том интерес, государь мой?
– А я именно по поводу этого дела могу доставить императору важные сведения…
– Императору? – переспросил офицер.
– Да, самому его величеству и прошу вас дать мне возможность немедленно отправиться в Ораниенбаум, если император еще там…
– Императора больше нет, – вдруг проговорил офицер, – а есть-с императрица Екатерина Алексеевна.
И не успел Торичиоли опомниться, как офицер крикнул: «Сидоренко, убери-ка мне этого молодчика!» – и дюжий унтер, которого, очевидно, звали Сидоренкой, захватил итальянца, протащил до караулки и, втолкнув его там в темный чулан, засунул дверь на засов и подпер ее колышком.
В эти сутки Торичиоли очутился третий раз под запором.