bannerbannerbanner
Воля судьбы

Михаил Волконский
Воля судьбы

Полная версия

V. Вдали от военных стонов

Принцесса Иоганна Елизавета Ангальт-Цербстская, выдав свою дочь за наследника русского престола, думала сначала, что будет играть роль при дворе императрицы Елизаветы, но ее ожидания не оправдались. Государыня вскоре была восстановлена против нее, и в этом были виноваты отчасти придворные интриги, а отчасти и сама принцесса. Как бы то ни было, но она должна была покинуть Россию. Положение ее дочери тоже с каждым днем становилось все тяжелее. Она и ее мать могли сноситься друг с другом только при помощи окольных, иногда очень рискованных, путей.

В последнее время великая княжна примирилась с канцлером Бестужевым, прежним своим врагом, и он, как предупреждал ее при их странном свидании граф Сен-Жермен, действительно оказался преданным ей другом.

Принцесса Елизавета, думая, что это она устроила брак своей дочери, во что бы то ни стало хотела и дальше играть политическую роль. Маленький Цербст казался слишком тесен для этого. В Петербурге ей не повезло, и она поселилась в Париже под тем предлогом, что должна была бежать из охваченной губительной войною Германии.

Несмотря на то, что в этой войне гибла французская армия, а государственная казна Франции едва выдерживала сумасшедшие расходы короля, этот король, «le bien aimé»[3], как его называли, Людовик XV, окруженный блестящим двором и еще более блестящими женщинами, проводил дни в свое удовольствие.

Сезон 1758 года начинался в Париже так же весело, как и в предыдущие годы.

В старинном зале, построенном ровно семьдесят лет тому назад известным Обрэ, начались представления французской комедии.

Все было изящно и дышало уважаемой стариной в этом зале, где ложи передавались по наследству, как родовая собственность. И актеры, которые играли там, были уважаемые, солидные актеры, и пьесы ставились солидные, принадлежащие перу авторов с громким именем.

У принцессы Иоганны Елизаветы Ангальт-Цербстской, разумеется, была своя ложа в театре. Она вела широкую, барскую жизнь в Париже, хотя ее средства были далеко невелики, но они покрывались кредитом, которым пользовалась принцесса как мать русской великой княжны.

На первом представлении давали «Цинну», трагедию Корнеля. Весь Париж съехался сюда не столько ради интереса к самой пьесе, восхищаться которою было уже принято, сколько ради того, что ехали в театр все, чтобы показать себя и доказать свой вкус и понимание литературных произведений.

Принцесса Цербстская сидела в своей сделанной наподобие маленькой гостиной ложе и гордо оглядывала из ее амбразуры полный блестящею толпою зал. Мужчины в шитых золотых кафтанах, блестя бриллиантами, в числе прочих искали взглядом и ее ложу, чтобы издали приветствовать поклоном принцессу. Она отвечала медленным наклонением головы и снова застывала в красивой, изученной пред зеркалом позе.

Принцесса принадлежала к числу тех женщин, на которых годы не имеют влияния и которые, кажется, никогда не могут состариться. Она умела одеться, и главное – с искусством, достойным большого художника, пользоваться модою употребления белил и румян. И до сих пор напудренные маркизы двора Людовика XV встречали с удовольствием ее выразительные, искусно подведенные, глаза, но на всех их эти глаза смотрели одинаково строго и холодно.

Вдруг равнодушное выражение принцессы слегка изменилось: к своему удивлению, она увидела в зале редко показывавшегося в театре графа Сен-Жермена.

Его нельзя было не заметить даже среди блестящей толпы, окружавшей его. Его спокойная, невысокая, но сильная и мужественная фигура резко выделялась. Как ни выглядели богато наряды остальных, но ни у кого не был кафтан расшит богаче, ни у кого не блестели так бриллианты, как у него, и никто не держал себя с бо́льшим достоинством, чем этот известный и вместе с тем неизвестный «всему» Парижу таинственный человек.

И он, подобно другим, стал оглядывать ложи одна за другою и почти ни одной не пропустил без поклона.

Принцесса ждала, когда он обернется в ее сторону, и, когда граф поклонился ей, быстро несколько раз махнула к себе раскрытым веером. На условленном языке того времени это значило, что она приглашает графа к себе в ложу. Он почтительно опустил ниже голову в знак покорности.

– Чем мы обязаны видеть в театре сегодня такого редкого гостя, как вы? – встретила принцесса входящего в ее ложу Сен-Жермена. – Надеюсь, вы останетесь у меня в ложе весь вечер?

– Я на это рассчитывал, принцесса, – улыбнулся граф, опускаясь на бархатную табуретку с видом человека, который находится в дружеском, приятном ему обществе.

Они говорили по-французски.

Во французском произношении графа, владевшего в совершенстве почти всеми европейскими языками, чуть заметно слышался пьемонтский акцент, вследствие чего думали, что он – тамошний уроженец, и даже называли его отцом некоего Ротондо, сборщика податей в Сан-Джермано, в Савойе. Другие принимали графа Сен-Жермена и за португальского маркиза Бетмара, и за испанского иезуита Аймара, и за эльзасского еврея Симона Вольфа, и даже, наконец, за побочного сына вдовы испанского короля Карла II. Но в самом деле никто никогда не мог узнать ни происхождения, ни настоящих лет таинственного графа. Сам он никогда не говорил ни о своем рождении, ни об условиях, в которых воспитывался.

Однако несмотря на неизвестность и таинственность, которыми окружал себя Сен-Жермен, а может быть, именно вследствие этой неизвестности, совершенно непроницаемой, он не только был принят в лучшем обществе Парижа, но и при дворе, был лично известен королю Людовику XV, и не одному ему – сам Фридрих II относился к нему, как к человеку необыкновенному. В гостиной принцессы Цербстской граф был принят, как свой, как лицо, оказавшее ей не одну дружескую услугу.

В Париже он жил, не стесняясь в средствах, и обладал таким множеством драгоценных камней, как будто владел секретом произвольного их воспроизведения. Но зачем он жил тут, иногда вдруг исчезая на некоторое время и появляясь потом вновь, что делал, какие его были цели, – оставалось такою же тайною, каков был каждый его шаг и каково было между прочим появление его в театре, удивившее принцессу.

Она несколько раз взглядывала на графа в продолжение действия, желая узнать, как относится он к пьесе, но, как всегда, ничего не могла прочесть на его неподвижном, словно каменном, лице.

– Вам не нравится Корнель? – спросила она в антракте.

– Нет, напротив, отчего же? Очень забавно! – ответил граф, не улыбаясь.

– Забавно? – протянула принцесса, – вам забавен Корнель?

– Ну, разумеется! Прежде всего эти костюмы очень смешны: римляне, настоящие римляне сидят у себя дома, запросто, в торжественных позах; добро бы еще у них было что-нибудь особенное, ну, я не знаю – полный атриум гостей, что ли… а то так, запросто, за портиком. Право, пройдет лет сто, и нас на сцене будут изображать за утренним завтраком, сидящими вот в этаких кафтанах, с орденами, звездами и драгоценными каменьями, как рисуют нас на портретах.

Принцесса рассмеялась.

– В самом деле, – сказала она, – это, должно быть, будет забавно.

– И потом, – продолжал граф, морщась, как будто неприятное воспоминание коснулось его. – Цинна был одним из самых антипатичных людей.

Принцесса взглянула на него. Про графа Сен-Жермена рассказывали, будто он живет уже несколько веков и был свидетелем событий, происходивших задолго до Рождества Христова, что вызывало во многих суеверный страх к нему.

– Вы говорите, граф, иногда о людях, живших очень давно, словно были знакомы с ними, – сказала принцесса, – мне всегда жутко это слышать.

Граф пожал плечами и серьезно ответил:

– Я никогда не утверждал, принцесса, что видел Цинну или что-нибудь подобное.

– Да, но вы все-таки говорите так, что становится жутко. Будемте лучше говорить о другом, – и, как бы для того, чтобы переменить разговор, принцесса облокотилась на барьер ложи, оглядела зал и проговорила, качнув головою: – Какая толпа!

Однако по тому, как она произнесла эти слова, видно было, что ей доставляло удовольствие смотреть на эту толпу и чувствовать, что на нее самое тоже смотрят.

– Вам нравится? – спросил граф.

– То есть что нравится? Это общество, театр?

– Да, – вдруг заговорил он, – это общество, театр… А между тем подумайте, в то время как мы сидим с вами здесь, сколько народа испытывает самую вопиющую нужду! Ведь целая Германия объята войной, там люди гибнут.

– О-о! – перебила принцесса. – Вы начинаете говорить банальные вещи, дорогой граф.

– Банальные – пусть, но, согласитесь, они справедливы.

– Может быть. Однако против вашей философии существует другая – философия маркизы, – принцесса понизила голос, как все понижали его, когда говорили о маркизе Помпадур, фаворитке Людовика XV. – «После нас – хоть потоп!» – пояснила она.

– Да, и будет потоп, помяните мое слово, – и потоп ужасный, кровавый!

– Кстати о войне, – сказала принцесса. – Откуда получены очень радостные вести: дела фельдмаршала Дауна идут отлично. Французская армия, после того как Клермон сдал начальство Контаду, оказывает чудеса, и русские, если не разбили, то почти разбили самого короля при Цорндорфе или что-то в этом роде.

– Радостные вести! – повторил Сен-Жермен. – Как будто с войны могут приходить радостные вести! Там, где есть победитель, есть и побежденный, и у обоих их несколько тысяч убитых!

Эти возражения графа, поставленные довольно резко, начинали немного сердить принцессу, и она, с чисто женскою способностью сводить разговор на личности, поспешила заметить ему:

 

– Однако, граф, несмотря на свою проповедь вы же сами явились сегодня в театр.

Сен-Жермен скосил слегка губы в сторону, как будто ждал этого замечания и был доволен теперь, что не ошибся, что оно будет сделано.

– Ах, принцесса, сегодня я в театре, завтра – на войне, смотря где мое присутствие необходимо! – ответил он.

– А, значит, вы даже в театр являетесь по делу?

– Не я один, принцесса.

– Ну, и это дело, для которого вы явились сегодня сюда?

– Вам хочется узнать?

– Да, я хочу знать, зачем, несмотря на то, что люди, может быть, гибнут теперь и вся Германия объята войной, граф Сен-Жермен все-таки явился в театр, – проговорила с легкой насмешкой принцесса.

– А хотя бы для того, чтобы показать ее светлости принцессе Иоганне, – ответил граф, не замечая подчеркнутых слов, – вот того старика, который пробирается между кресел.

– Вы не шутите, граф? – уже серьезно переспросила принцесса, вглядываясь в того, на кого ей указывали.

Это был совсем расслабленный, едва двигавшийся, старик, судя по одеянию, более чем богатый, а по манерам – принадлежавший, видимо, к обществу, которое принцесса Иоганна знала наперечет в Париже; тем более была она удивлена, что до сих пор не встречалась с этим стариком.

– Вы его знаете? – обернулась она к Сен-Жермену. – Верно, он недавно здесь? Должно быть, это иностранец?

– Да, он иностранец, итальянский маркиз и принадлежит к известной в Италии фамилии Каулучи. Его судьба довольно странна. В молодости он имел огромное состояние, но очень скоро прожил его, потом бедствовал большую половину жизни и наконец под старость пережил более молодых своих родственников и снова соединил в своих руках значительное богатство.

Граф, оставив прежний полушутливый тон, говорил теперь совершенно серьезно, и принцесса внимательно слушала его.

– Он женат? – спросила она.

– Вдовец и теперь совсем одинок.

– Куда же он девает свои деньги? Он скуп и копит их или его обворовывают?

– Ни то, ни другое. Он хочет еще жить и пользоваться удовольствиями жизни.

– И он явился в Париж, чтобы здесь прожить остаток дней так, как умеют это делать только в Париже? – улыбнулась принцесса.

– Он явился сюда, – ответил, тоже улыбаясь, Сен-Жермен, – чтобы увидеть меня и купить секрет восстановления молодости и долгой жизни. Ему сказали, что я владею этим секретом.

В это время занавес поднялся и началось следующее действие. Но разговор слишком интересовал принцессу Иоганну, чтобы прекратить его ради пьесы.

– Знаете, граф, – сказала она, отходя в глубину ложи, – я тоже слышала много раз, что вы обладаете этим секретом, но никогда не решалась спросить вас, неужели это правда?

Граф пожал плечами.

– До некоторой степени, принцесса. Если я не вполне могу восстановить молодость человека, то во всяком случае, пожалуй, в состоянии удвоить годы его жизни.

Глаза принцессы Иоганны-Елизаветы блеснули.

– Неужели? Так это правда? – поспешно повторила она, не замечая, что от волнения бесцеремонно берет графа за локоть. – Какой же секрет, какая цена ему?

– Цена тех усилий, которые сам человек будет делать для достижения цели. Если меня спросят: «Как удвоить годы жизни?» – я отвечу: «Бросьте город и его соблазны, ешьте, только чтобы утолить голод, и пейте, только чтобы утолить жажду; ступайте в поле, работайте мускулами, вставайте рано поутру, умывайтесь каждый день ключевою водою, содержите в самой строгой опрятности себя, свое платье и свое жилище и имейте настолько силы воли, чтобы стать выше мелких житейских неприятностей и не волноваться ими. Не делайте зла!»

– И только? – спросила принцесса.

– О, это очень много! – ответил граф.

Иоганна-Елизавета отвернулась и замолчала. Она сама знала все, что говорил Сен-Жермен, и все это было не то, чего она хотела. Она и теперь не верила, что он говорит искренне. Она была убеждена, что у графа есть рецепт эликсира или состава, способного сразу, через несколько приемов, вернуть человеку молодость, но только он не желает сообщить ей об этом.

– Да, – наконец протянула она, качая головою, – но это слишком просто, слишком просто.

– Это просто и вместе с тем верно, – перебил граф, – в мире нет ничего необыкновенного. И зачем искать другого, если не хочется испытать это простое средство?

– И что же, вы и этому старому маркизу Каулучи пропишете то же средство, граф?

– Я ему, вероятно, ничего не пропишу, потому что едва ли мне придется увидеться с ним.

– Вы уезжаете?

– Сегодня в ночь.

– Значит, вы пришли проститься со мною?

– Да, принцесса, и еще для того, повторяю, чтобы показать вам здесь старого маркиза.

– Что же, этот маркиз, может быть, нужен зачем-нибудь мне или Лотти? – доверчиво спросила она, уже окончательно примирившись с мыслью, что граф не хочет сообщить ей своего секрета.

Лотти – это имя, которым она привыкла звать дочь, ставшую уже теперь великою княжною Екатериною Алексеевной, но для нее, матери, оставшуюся все-таки прежнею Лотти.

– Нет, – возразил граф, – теперь это услуга или помощь, которую я жду от вас, принцесса. Мне необходимо уехать сегодня. А между тем очевидно, дни этого старика сочтены. Желая продолжить их, он, несомненно, попадет в руки шарлатанов и они ускорят его смерть. Он едва ли будет жив, когда мне можно будет вернуться в Париж.

– При чем же тут я и что могу сделать? – ничего еще не понимая, но, видимо, будучи заранее готова исполнить просьбу графа, ответила Иоганна-Елизавета.

Она знала, что этот человек не может попросить о чем-нибудь дурном.

Сен-Жермен вынул из бокового кармана своего кафтана сложенную вчетверо бумагу и произнес:

– Больше ничего, принцесса, как только взять эту бумагу и хранить ее пока у себя. Можете прочесть ее, если хотите.

– А потом? – спросила она.

– А потом ждать случая, когда старик Каулучи подпишет ее. Он должен это сделать.

– Ну, а если такого случая не представится?

– Тогда в том не будет вашей вины, принцесса. Но будьте уверены, что такой случай произойдет, – и граф, встав со своего места, низко и почтительно поклонился принцессе, прощаясь с нею.

Она взяла его бумагу, а затем спросила:

– Куда же вы едете теперь, граф? Или это тоже тайна?

– Туда, где люди гибнут, – ответил он, в свою очередь, подчеркивая теперь это слово, и, поклонившись еще раз, вышел из ложи принцессы.

VI. В Кенигсберге

Наступление русских войск на Берлин было остановлено сражением при Цорндорфе, и Фермор отступил к Кольбергу, под которым, осаждая его, провел около месяца, но безуспешно. Затем приближение графа Доны заставило русских вернуться в Пруссию и Польшу, где ввиду близких уже холодов они расположились на зимние квартиры.

Сосредоточием нашей армии стал, как и в прошлом году, богатый, старинный Кенигсберг, превратившийся в русский военный город. Здесь распоряжались русские генералы, русские часовые несли службу в замке и у городских ворот: на готических домах постройки гайзенских времен появились русские надписи там, где были наши полковые дворы.

В числе их находился один и Тарасовского полка. Но сам полк после Цорндорфа существовал только по инерции: убитых и раненых было гораздо больше, чем оставшихся в живых. Многих – и храбрых, и честных – товарищей потеряли тарасовцы, но (и это было самым главным) они потеряли также свое полковое знамя. И остались после отчаянного цорндорфского боя полковой командир, несколько офицеров, не более полусотни солдат, и это был уже не полк, а остатки бывшего Тарасовского полка, потерявшего свое знамя и с честью легшего костьми возле него. Те, кто остались случайно, и никто не сомневался, что и они готовы были бы лучше умереть, чем пережить своих товарищей и стать случайными людьми, которых, по всем вероятиям, расформируют по другим полкам.

Ходили слухи, что нового знамени прислано не будет, что на место тарасовцев из России придет другой полк, а их комплектовать больше не станут. Но пока ничего еще не было известно определенного.

Полковой писарь приладил две комнаты под канцелярию, вывесил надпись, что здесь, мол, полковой тарасовский двор, и готовая уже прекратиться жизнь полка еще здесь билась ослабевающим с каждым днем пульсом. Полковой командир продолжал, правда, писать рапорты начальству и получать на них ответы, но все чувствовали, что это продолжится недолго и что тарасовцев оставляют пока в покое потому, что есть дела более неотложные – по устройству и размещению войск в городе на зиму.

Наконец, когда войска были расквартированы и устроена походная церковь, в первое же воскресенье было приказано явиться туда всем начальствующим и офицерам.

Пятое сентября, день именин государыни, войска провели в походе и потому должны были теперь служить царский молебен. Полковые писари знали уже, что из Петербурга накануне были получены предписания с курьером и что, вероятно, после обедни станут известны интересные новости. Большинство, кроме тарасовцев, ждало наград, отличий и повышений.

Старый «дядя», капрал седьмой роты, не пошел в церковь.

– Не могу идти на люди, душа болит, – объяснил он Федору, занявшему после Артемия место сержанта.

– Эка, «дядя», в церковь-то!.. Нешто это «на люди»? – ответил тот.

– А то как же? Все там будут. Лучше один дома помолюсь, – и недовольный упреком Федора «дядя» покачал головою. – Всем ты хорош, Федор, а все-таки далеко тебе до сударика. Жаль беднягу! Вот будь он, он бы понял, почему даже в церковь тяжело идти нашему брату, а ты сомневаешься.

Федор взглянул на капрала исподлобья и, чтобы доказать, что он тоже понимает, ответил:

– Да что ж, я ведь чувствую… и Артемия Андреевича тоже жалею.

– Ты не его, а себя и нас жалей. Ему, может, лучше, чем нам с тобою теперь! Так-то! – и капрал, крепко закусив на сторону свою коротенькую трубочку, отвернулся с таким видом, что – с Федором и говорить-то не стоит.

В церковь он не пошел, но в воскресенье утром, до конца обедни, явился на полковой двор, предчувствуя, что сегодня должна решиться судьба полка.

Тарасовцы занимали дом разоренного войною немецкого купца. В самом дому были отведены квартиры для полкового командира, адъютанта, старшего офицера и канцелярии, а для солдат устроили казарму в бывшем при доме товарном складе.

На дворе, у крыльца командира, стоял денежный ящик и возле него мерно прохаживался часовой. Двор был вычищен и усыпан песком. Дежурный вестовой вертелся возле дверей канцелярии; у импровизированных казарм устроили скамеечки; словом, двор имел вполне военный вид, но только на нем не производили учений, и по вечерам у казарм не слышно было песен.

«Дядя» – капрал, выйдя на двор, присел на скамеечку, беспокойно поглядывая на ворота, откуда должно было прийти из церкви начальство. Октябрьский день не казался холоден, несмотря на то что по ночам бывали уж заморозки, но к полудню не потерявшее еще своей силы солнце нагревало воздух настолько, что можно было надевать верхнюю одежду нараспашку.

Первыми пришли адъютант и два молодых офицера, при взгляде на которых у капрала невольно мелькнуло воспоминание о ротном командире, приехавшем под Кюстрином из Петербурга и так скоро окончившем свое боевое поприще. Карла Эйзенбаха так же, как Артемия, считали в числе убитых.

Офицеры остановились посреди двора, громко разговаривая. Они были сильно взволнованы.

– Неизвестность хуже всего, – сказал один, сильно размахивая руками. – Я понимаю, уж если думают раскассировать, так пусть и раскассируют.

Видно, ему это слово нравилось, и он повторял его.

– Я положительно теряюсь, – возразил адъютант, – неужели из Петербурга так-таки и нет ничего относительно нас?

– Может быть, генерал не хотел сразу после наград сообщать неприятные вещи? – заметил другой офицер.

– А ты заметил полкового командира? На нем лица не было все время. В какой-то момент мне показалось, что он свалится.

– Да, он нехорош, и изменился как!

– Но все-таки генерал был с ним любезен.

– Эх!.. Да эта любезность хуже сердца! Словно милостыню подает Христа ради.

К этим первым трем стали подходить остальные возвращавшиеся из церкви и тоже высказывали свои впечатления.

Дело было в том, что генерал после молебна поздравлял с монаршею милостью счастливцев, получивших награды, относительно же тарасовцев не обмолвился ни словом, как будто их и не было вовсе. Правда, офицеры видели, как он поздоровался с их полковым командиром, но скорее всего и ему не сказал он ничего, так как командир не дал им приказания собираться. Собрались же они на полковой двор сами собою, потому что каждому из них идти одному к себе домой не хотелось. В минуты, переживаемые ими теперь, необходимо было быть вместе, в своей, еще не распавшейся, но готовой уже распасться полковой семье. И они пришли к себе на двор и, так как идти дальше было некуда, остановились здесь в ожидании полкового командира.

 

Мало-помалу вокруг этих офицеров образовалась толпа старых солдат, не раз бывавших с ними в неприятельском огне и потому чувствовавших ту общую близость, которая устанавливается между людьми, делившими вместе опасность. Эта близость позволяла им теперь, не нарушая дисциплины, подойти и слушать. Подошел тоже и «дядя» – капрал.

Ждали полкового командира.

– Идет! Идет! – послышалось наконец в толпе.

Действительно, в воротах показался видный полковник с седеющими большими усами. Знакомая тарасовцам, обыкновенно прямая, видная фигура его с гордо и смело закинутою головою казалась теперь сгорбленной; и взгляд недавно еще быстрых и оживленных глаз совсем потух. Полковник шел тихими, короткими шагами. Он был еще бледнее, чем все последние дни.

Увидев собравшихся на середине двора полковых, видимо, ожидавших его прихода, он сморщился, как от новой физической боли, и направился к ним, словно нехотя, подчиняясь необходимости сделать это.

«Ну, что ж, и эту тяжесть вынесу еще, – говорил он и всем своим существом, и видом, и взглядом, – все равно рано или поздно мне необходимо сказать вам».

И по одному этому его виду всем стало ясно то, что он должен сказать им.

– Все кончено, – упавшим голосом проговорил полковой командир, подходя, – генерал получил предписание. После обедни он призвал меня к себе, чтобы сказать, что нового знамени не будет нам прислано. В Петербурге и самим генералом недовольны, и награды были даны так уж.

Полковой командир замолчал, молчали и все остальные, потому что сказать было нечего.

Участь Тарасовского полка решилась.

Наступила та тяжелая, давящая тишина, которая вдруг охватывает людей в первую минуту известия о кончине любимого и близкого человека. Все опустили голову, притаив дыхание, и только теперь, когда уже нельзя было сомневаться в том, что случилось всеми как будто ожидаемое, почувствовали, что до этой минуты они все-таки надеялись на что-то, все-таки их не покидала мысль о возможности иного исхода.

– Эх, не то больно, что придется расстаться нам друг с другом и искать, как бездомным, пристанища по другим полкам, – заговорил вдруг снова полковой командир, и голос его снова дрогнул, – не то больно, что это – беспримерный случай, – но такова воля государыни, – а то больно, что наше знамя, святыня наша попала в чужие руки, вражеские руки. Кончится война, пленных вернут, а не вернут нашего знамени. Повесят его куда-нибудь напоказ, на позор нам, и хранить будут, и десятки лет пройдут – внукам и правнукам нашим показывать будут: нате, вот, смотрите, у нас, в немецкой земле, есть русское знамя. А чье оно, кто не уберег его? Тарасовцы… Вот что больно!

Полковник не мог договорить, губы его дрожали, и он закрыл рукою глаза.

В задних рядах толпы в это время произошло какое-то странное движение и послышался говор, резко нарушивший тишину.

Полковник поднял голову.

Ряды военных расступились пред ним и прямо к нему выходил из-за них кто-то в совершенно непонятном немецком мундире, почти в лохмотьях. Бледный, худой, дрожащий от холода, он трясущимися руками разбирал свои лохмотья на груди и доставал что-то, а затем, достав, подал полковнику.

Бред это был или действительность, но то, что подали полковнику, было оторванное от древка полковое знамя. Он, не веря своим глазам, не понимая, не ожидая этой радости, больше, чем радости, больше всякого счастья, – взял его в руки. Да, это было полковое знамя тарасовцев.

– Вот оно, вот оно! – повторял бледный человек в лохмотьях, не бесплотный, благодетельный дух или гений, но совсем живой, хотя, правда, едва державшийся на ногах от усталости и болезни человек.

– Кто ты, откуда? – выговорил наконец полковник.

– Артемий Проскуровский, сержант седьмой роты, – ответил тот.

Многие свои узнали его раньше, несмотря на страшную перемену, происшедшую в нем, но в первый миг смотрели не на него, а на то, что он спас и принес каким-то чудом.

И все, от полковника до последнего солдата, чувствовали, как вдруг забилось их сердце новой, неожиданной жизнью, словно воскрес в нем мертвец, которого они готовы были уже похоронить. И чем сильнее было их горе пред тем, тем сильнее казалась их радость.

– Что ж ты раньше, раньше? – спросил полковник, но, сейчас же поняв по виду Артемия, что тот, очевидно, лишь теперь добрался до Кенигсберга и прямо явился на полковой двор, почувствовал, что его невольный упрек неуместен, и без дальних слов обнял, а затем поцеловал Артемия. Но едва он разжал свои руки, как шею Артемия охватили другие крепкие старческие объятия.

– Голубчик, сударик, родной мой! – силился выговорить сквозь слезы старый капрал, обнимая своего сержанта. – А мы думали, что тебя и в живых нет, голубчик!

Капрал, как только появился Артемий, протискался к нему и ждал этой минуты, когда он обнимет своего «сударика».

И от одного к другому стал переходить счастливый ласкою стольких людей Артемий, и все находили ему новое ласковое слово, и каждый по-своему выражал свою радость.

«Что они, с ума сошли?» – невольно подумал, приостановившись, вошедший случайно на тарасовский двор молодой артиллерийский офицер, не понимая, что случилось, но, когда и ему, постороннему, рассказали в чем дело, он подошел к Артемию и крепко пожал ему руку.

3«Возлюбленный» (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru