bannerbannerbanner
Воля судьбы

Михаил Волконский
Воля судьбы

Полная версия

VIII. Блаженны плачущие

Не прошло и недели с тех пор, как Торичиоли был у стариков Эйзенбахов, чтобы передать им рассказ Артемия, как он снова явился к ним, будто для того, чтобы проведать.

На дворе стоял жаркий солнечный день, вполне летний. Войдя в гостиную Эйзенбахов, Торичиоли не мог не заметить теперь отсутствия в ней того изящества чистоты, которым всегда отличалось жилище барона. До сих пор все блестело в этой гостиной, далеко не роскошной, но сохранившей еще несколько дорогих вещей как остаток прежнего величия барона: пред диваном стоял стол карельской березы, с потолка спускалась медная люстра со стеклянными подставками, в простенке висело большое зеркало, составленное из трех квадратов; все это были вещи хорошие и дорогие. Но теперь зеркало потускнело от легкого слоя пыли, севшего на него, стол был сдвинут, на одном из окон была забыта опущенная штора с разрисованным на ней рыцарем, похожим на пастуха, или пастухом, похожим на рыцаря. Вообще, по этой изменившейся обстановке сразу было видно, что хозяйские руки баронессы Луизы опустились.

Торичиоли пришлось немало подождать. Он должен был несколько раз, по крайней мере, пройтись по комнате, пока наконец не вышел к нему барон.

– Вы нас извините, – растерянно заговорил тот, – у нас не прибрано… знаете, после того дня… как… вы были у нас, жена и я… чувствуем себя очень дурно… Впрочем, садитесь.

Несчастный вид барона, его небритая борода, растерянный говор и даже внезапные слова «впрочем, садитесь» вполне соответствовали всему окружающему. Ясно было, что до подробного рассказа о том, как именно был ранен и упал их сын, старики Эйэенбахи еще надеялись, теперь же всякая надежда оставила их.

Торичиоли сел. Барон опустился на стул против него.

– Да, – начал было он опять, но тут же не выдержал, глаза его заморгали чаще, и слезы закапали из них.

– Вы все о сыне, о своем Карле! – проговорил Торичиоли очень-очень нежно и склонил голову на сторону.

Эйзенбах, силясь удержать непослушные слезы, глянул сквозь них на итальянца, как будто говоря этим взглядом: «А разве я могу, разве мы с моей Луизой можем думать теперь о ком-нибудь другом?»

Торичиоли вздохнул и вдруг сказал:

– Но знаете, барон, иногда известия, в особенности с войны, бывают ложны.

Барон махнул рукою:

– Думали мы так… пробовали думать, но нет, это верно. Не утешайте напрасно!.. Вы ведь говорили, что тот молодой человек сам видел.

– Но вашего сына неприятели могли подобрать в числе раненых и держать затем как пленного.

Глаза старика барона, широко открытые, остановились на Торичиоли. Он смотрел на него уже тем неподвижным взглядом, каким смотрят люди, готовые помешаться.

– Да, – неумолимо продолжал итальянец, – теперь пленные возвращаются, может быть, и ваш сын…

– Послушайте, – вдруг сорвавшимся голосом перебил барон, – то, что вы говорите, очень жестоко… Послушайте, замолчите!.. Это только хуже мучит.

– Я только говорю, что теперь идет постоянный размен пленных. Государь на другой же день после восшествия на престол написал королю Фридриху: «Не умедлил я нимало потребные указы отправить, дабы пленные, в моей державе находящиеся, немедленно освобождены и возвращены были».

Торичиоли цитировал по памяти письма Петра III, словно чувствуя потребность говорить, но, не зная, как это сделать, говорил словами письма.

Барон закрыл лицо руками.

– Нет, нет, – перебил он снова, – тогда бы Карл давно вернулся… Отчего ему было не вернуться раньше? О, я знаю Карла! Он все сделал бы, чтобы не замедлить ни минуты.

– Да, но, может быть, его задержало выздоровление.

Такая настойчивость Торичиоли начинала казаться странною.

– Да вы знаете что-нибудь? Вам известно? – с сердцем, точно относясь к своему смертельному врагу, спросил барон у итальянца.

– То есть видите ли, – начал тот, – я, собственно… То есть я хочу только сказать, что все может случиться.

В это время от двери прямо к Торичиоли кинулась незаметно вошедшая старушка баронесса. Ее материнское сердце скорее и вернее отца угадало истину.

– Он жив, жив мой Карл! – крикнула она. – Да, вы приехали сказать нам об этом, вы приехали…

Дальше дыхания у нее не хватило, она не могла говорить, покачнулась.

Но барон вовремя успел подхватить ее.

– Да скажите же ей, – обернулся он к Торичиоли, – что нет, что это – неправда, что этого быть не может, если это в самом деле неправда, а если… Правда… То говорите… говорите!..

Торичиоли молчал.

– Нет, не говорите! – замахала руками старушка. – Нет, не надо… Сердце разорвется. Да что же вы молчите, Herr Джузеппе… Herr Джузеппе… Милый вы мой, милый!.. Он жив ведь?.. Да?.. Я угадала?.. Я знаю, что он жив… Где он?.. Иосиф… Иосиф Александрович?

Она в своем волнении никак не могла назвать имя Торичиоли и, попав наконец на настоящее, приостановилась. Впрочем, теперь ей было не до имени…

A «Herr Джузеппе» стоял на этот раз действительно умиленный, и губы у него дрожали, и подбородок трясся.

– Да, вы угадали, – силился произнести он.

– Угадала! – болезненно-радостным стоном вырвалось из груди старушки, и частые рыдания заглушили ее голос.

Барон почему-то крепко держал ее за локти вместо того, чтобы посадить, и усиленно шамкал губами, двигая ими во все стороны. Но он понимал, что слезы жены – ее спасение в настоящую минуту и что испуг неожиданной радости, чуть не убивший ее на месте, пройдет вместе с этими слезами.

– Она пляшит, она пляшит, плакает, – проговорил он, потеряв в этот миг способность русской речи и забывая слова, как баронесса забыла имя итальянца.

Но все-таки он опомнился первым.

Он усадил наконец жену, велел принести для нее уксуса, но все это было делом одной минуты.

– Так у вас есть письмо, есть известия? Вы знаете что-нибудь из военной канцелярии? – стал спрашивать он, стараясь теперь скрыть свою радость, как за минуту пред тем старался скрыть свое горе, и боясь произнести имя сына, чтобы опять не впасть в новое безумие своего слишком большого счастья.

– Да, я имею сведения, – ответил Торичиоли. – Но ради бога, успокойтесь!.. Я и боялся, что известие произведет на вас такое впечатление… Но что же будет, если он вернется…

– Он вернется!.. Вы говорите, он вернется?.. Так это мыслимо?.. О, да благословит вас Бог за одни эти слова! Ну, теперь ничего… Теперь ничего, говорите, что знаете! – стал молить барон, уже привыкнув к своей радости и действительно овладевая ею.

– А что было бы, я спрашиваю только, – продолжал Торичиоли, – что было бы, если бы он уже вернулся? Мои сведения настолько достоверны, что вы можете считать, как будто он уже вернулся.

Баронесса сложила на груди руки и шептала молитву. Она уже чувствовала, как пред тем угадала, что ее сын жив, что Торичиоли должен сказать о его приезде.

Как ни был опытен итальянец в сношениях с людьми, но невозможно было, чтобы его сбивчивые речи все-таки не были угаданы матерью…

– Где он, где он? – спросила она.

– Он близко от вас… От Петербурга… То есть он подъезжает… Может быть, подъехал… Приехал… То есть приехал со мною, – голос Торичиоли дрогнул. – Вот он! – мог только добавить он.

В этот момент дверь из прихожей отворилась и Карл, живой и невредимый, быстрыми шагами ворвался в комнату. Баронесса ахнула и упала в широко раскрытые его объятия; она припала к сыну и прижалась головой, охватив его шею, и дрожащими руками начала перебирать по его спине, словно ей мало было видеть его, нужно было еще чувствовать, трогать. Ее худое, измученное тело колыхалось от все не унимавшихся рыданий.

Сегодня утром Карл, приехав в Петербург, явился в военную канцелярию к начальству и, боясь испугать своим внезапным возвращением мать и отца, решился найти какого-нибудь общего знакомого, с тем чтобы тот предупредил его стариков и подготовил их. В канцелярии он встретился с итальянцем Торичиоли, лучше которого, казалось, нельзя было найти для нужного Карлу дела, и они прямо из канцелярии поехали домой.

Карл остался в живых тем самым простым и естественным путем, о котором уже говорил Торичиоли. Пруссаки подобрали его после цорндорфской битвы, раненого, и как офицера, отправили в лазарет. После своего выздоровления Карл должен был остаться в числе пленных. Дать знать о себе он никак не мог, потому что все сообщения с Россией были прерваны.

В то самое время, когда в доме старого Эйзенбаха происходила радостная встреча Карла, у князя Андрея Николаевича, в его богатом дворце, удача сменилась неприятностью.

Давно ли, кажется, князь, полный надежд и самых радужных планов, принимал у себя Эйзенбаха и боялся, чтобы тот не расстроил его хорошего расположения духа, и вот теперь это расположение, не продержавшееся и неделю, сменилось самым мрачным. Проскуров ходил из угла в угол по своим отделанным и устроенным комнатам, но теперь уже ничто не радовало его и все казалось отвратительным и гадким.

– И нужно было сотни верст киселя есть… Нужно было приезжать… Вот невидаль!.. Как? Меня, князя Проскурова, принять так?! – ворчал он и опять ходил, и опять ворчал.

На нем был его бригадирский мундир, который он расстегнул, но забыл снять, только что вернувшись из дворца.

Дело было в том, что государь принял его не только вовсе не так, как ожидал этого Проскуров, но даже так, как и предположить он себе не мог.

Прежде всего Петр совершенно не узнал Проскурова; он решительно не помнил своего посещения именья князя, когда завтракал у него. Из этого князь увидел, что напрасно надеялся на то, что именно сам государь приказал вернуть его из деревни.

Разговор затем у них произошел самый странный.

Петр, подойдя к Проскурову (это была не отдельная аудиенция, а общее представление), остановился пред ним и, видимо, затруднился, что бы ему такое сказать? Сердце князя сильно билось. Он уже видел по манере, с которою к нему подошли, что нельзя ждать ничего доброго. Петр мало изменился с тех пор, как Андрей Николаевич видел его у себя; у него были те же выпученные глаза, то же продолговатое лицо и то же выражение на нем застывшего испуга.

 

«Верно, в детстве испугали его!» – подумал князь, ничуть не удивляясь той смелости, с которою он думает про государя, стоя пред ним.

Но Петр производил впечатление далеко не внушительное. Напротив, в нем было заметно что-то слабое, болезненное, расстроенное, неестественно-жалкое.

– Ты умеешь курить кнастер? – вдруг спросил он Проскурова, совершенно неожиданно для того.

Князь смутился этим вопрос и не сразу ответил:

– Нет, ваше величество, то есть я… я не знаю…

– Ах, глупая голова! Разве ты не знаешь, что всякий человек должен курить кнастер, чтобы не быть бабой?

Князь, овладев собою, закусил губу, боясь ответить, потому что ответ, который можно было дать и который чуть не сорвался с его языка, мог повлечь за собою еще большие неприятности.

Петр все еще стоял пред ним, слегка покачивая ногою.

– Ну, а службу на новый образец знаешь? А? Знаешь?

Проскуров вспомнил рассказ барона про маршировку Трубецкого. Кровь прилила ему в голову – несчастный гневный припадок готов был овладеть им. Но он крепился изо всех сил, чтобы сдержать себя. Он смотрел прямо в глаза Петра, стараясь не словами, но этим взглядом ответить ему.

Тот не понял ни этого взгляда, ни выражения лица князя.

– Да что же он молчит? – обернулся он к стоявшему за ним тонкому и длинному придворному, совсем еще юноше. – Он совсем глупая голова!

С этими словами он повернулся и пошел дальше. Все это произошло на глазах многих, на глазах стариков и молодежи.

– Видал я бироновские времена, но эти еще хуже, – злобно процедил сквозь зубы князь и, не дождавшись конца приема, вышел из зала.

Не были ли слышны его слова или не поняли их, но, к удивлению князя Проскурова, никто не остановил его, никто не удержал, как будто все так и должно быть и как будто прием происходил не во дворце русского императора, а в казарме.

Такое впечатление именно казармы и вынес князь Андрей Николаевич из своего посещения дворца.

В одном он только был уверен, а именно в том, что больше никогда не поедет туда.

IX. Забота Ольги

Весь дом уже знал, что князь Андрей Николаевич вернулся из дворца таким сердитым, каким давно его не видали в последнее время.

Мелкая дворня попряталась, как это обыкновенно водилось, по углам. Иван Пахомович ходил в буфетной совершенно так же, как это делал князь, ходя по залу и гостиным, и лишь изредка пробирался в столовую, чтобы послушать, не утих ли князь и нет ли надежды, что гроза уляжется. Но этой надежды, по-видимому, не было, князь все ходил и ходил, и Иван Пахомович качал головою, вздыхал и на цыпочках возвращался в буфетную.

– Что, батюшка вернулся уже? – услышал он голос княжны, когда, по крайней мере, в двадцатый раз подходил к дверям, ведшим из столовой в зал.

Иван Пахомович закачал головою и заговорил чуть слышным шепотом:

– Вернулся, но таким, что лучше, княжна, ваше сиятельство, и не ходите к ним.

Княжна нахмурила брови.

– И не ходите! – повторил Иван Пахомович. – Уж сколько годов не видел я их такими… Оборони бог теперь, какие сердитые!.. Не подступиться!..

Но дело, с которым княжна шла к отцу, было, видимо, слишком серьезным для нее, чтобы вернуться назад. Она не испугалась предупреждения дворецкого и прошла мимо него в зал.

Иван Пахомович боязливо пропустил ее в дверь и поспешил сейчас же закрыть ее.

Войдя в зал, Ольга услышала сердитые шаги отца, приближавшегося ей навстречу. Она остановилась в ожидании. Старый князь показался в дверях.

Странные отношения установились между ними после разыгравшегося в Проскурове происшествия. Ольга скоро оправилась от своей болезни, не подозревая, разумеется, причины этого выздоровления, – причины, которая оставалась неизвестна никому, но которая кроме благотворного влияния на здоровье Ольги имела еще и другое, вполне действительное последствие: она забыла о своем чувстве к Артемию, забыла так, как будто это чувство исчезло в ней вместе с болезнью. Она нигде, ни с кем не заговаривала о любившем ее молодом человеке: ни с Дуняшей, ни с отцом, словом, решительно ни с кем. Князь Андрей Николаевич заметил эту ее особенность, не мог понять, отчего это происходит, не мог объяснить себе ни быстрого исчезновения болезни дочери, ни внезапной ее перемены в отношении к «найденышу» и, наведя обстоятельное следствие, мог убедиться лишь, что начало всего этого как раз совпадает со вторичным посещением Ольги доктора Шенинга. И он впервые в жизни согласился, что доктора что-нибудь да понимают. Но с Ольгой он тоже никогда не говорил об Артемии и даже старался избегать всякого намека, так или иначе касающегося этого, как он думал, больного места в сердце дочери. И вот именно вследствие того, что был предмет, который они обходили в разговоре, и происходили те странные отношения, которые установились между ними. Искренности, полной и чистосердечной, никогда и прежде не бывало между князем и его дочерью, но теперь выражение этой искренности еще более уменьшилось.

Однако вместе с выздоровлением Ольги прибавилось и спокойствия князю. Оно заключалось главным образом в том, что все искания Ольгиной руки, словно по волшебству, прекратились, их как рукой сняло.

Так прожил князь последние годы с дочерью в деревне. Ольга почти никого не видала, и единственным утешением для нее оставались поездки в монастырь, которые она и прежде любила.

Однако, несмотря на свое уединение, Ольга не жаловалась на скуку и довольно равнодушно подчинялась ей. Когда отец сказал, что они едут в Петербург, она приняла это известие без радости, но и без сожаления к деревне, которую должна была оставить.

Напротив, князь Андрей Николаевич увозил ее в Петербург с собою не без тайного намерения подыскать ей в столице блестящую партию. Однако теперь, после представления государю, рушились все надежды князя.

Остановившись в дверях, Андрей Николаевич взглянул на Ольгу из-под своих нависших бровей прямо в упор, и все теперь не понравилось ему в ней: и новый петербургский наряд, сделанный у лучшей портнихи, которым он любовался еще вчера, и ее красивое, напоминавшее покойную княгиню, лицо, и вообще весь ее вид, смиренно-простой, но полный достоинства.

– Что тебе нужно? – спросил он.

– Мать Серафима приехала из нашего монастыря, – ответила Ольга.

– Какая мать Серафима? – дернул плечом князь.

– Из нашего монастыря. Она по поручению обители явилась сюда хлопотать о монастырских землях, их, говорят, отнимают у нас…

– Ну, так что ж? Мне-то какая печаль?

Князю теперь было решительно безразлично – хоть что угодно отнимай и у кого угодно.

– Она теперь у меня сидит. Она приехала прямо к нам и просит позволения остановиться у нас… Я уже распорядилась, но все-таки пришла спросить твоего разрешения.

Князь быстро вскинул на нее взор, и Ольга видела, как кровь хлынула ему в голову и как почти пурпурная краснота стала разливаться у него от затылка.

– «Я уже распорядилась!» – крикливым голосом передразнил князь дочь, хватаясь обеими руками за грудь. Он с самого своего приезда из дворца искал какого-нибудь повода, чисто внешнего предлога, чтобы вылить свое сердце, и точно обрадовался первому попавшемуся и спешил рассердиться. – «Распорядилась»! – повторил он. – Ну, если вы, государыня моя, знаете лучше меня, что делать, и распоряжаетесь, а ко мне приходите для одной только формы, ну, так и делайте, как знаете. Но только вот вам на этот раз доказательство, что всегда вы своим умом напутаете: вы распорядились, а мать Серафима ваша в пустом доме сидеть тут будет.

– Как «в пустом доме»? – удивилась Ольга, ничего не понимая.

– А так, что завтра мы уезжаем опять в деревню – нам здесь больше делать нечего… Понимаете? – снова повысил голос князь, – нам здесь делать нечего…

Вспышка гнева, подобная той, которая охватила теперь князя, не повторялась с ним с тех самых пор, как он, взбешенный, пришел в Проскурове на половину дочери, когда узнал о ее любви к Артемию.

Но у Ольги вместе с самим чувством исчезло и воспоминание обо всем, что могло так или иначе относиться к нему. Теперь она глядела на отца, и в ней происходило что-то непонятное. Она нередко замечала в себе это. Ей не то что казалось, что все это было когда-то, но вместе с тем она сознавала, что отец кричал на нее и совершенно вот так же, как теперь, даже совсем так же. Это чувство было мучительным, но отделаться от него было нельзя. Словно в настоящем помимо ее воли оказывалось какое-то прошедшее, но что именно, она не могла уловить.

Теперь она видела, что недаром предупреждал ее Иван Пахомович, и стояла, втянув голову в плечи, словно ей грозил чисто физический удар.

Старый князь в своем бешенстве, видимо, ничего не сознавал. Он тяжело перевел дыхание, и новые потоки обидных слов готовы были вырваться у него, но в этот момент дверь отворилась и появившийся на пороге Иван Пахомович с лицом, которое бывает у людей, когда они решаются броситься в холодную воду, громко, гораздо громче обыкновенного, доложил:

– Доктор Шенинг.

При других условиях он ни за что не решился бы войти с докладом к князю во время его гневного припадка, зная, что за это может грозить такое наказание, которое можно было лишь придумать своенравному господину для своего крепостного, но теперь, помня болезнь княжны после подобной же истории, он, не колеблясь, пожертвовал собою, чтобы спасти ее и перевести грозу на себя.

– Какой там доктор? – начал было князь, обернувшись к дворецкому, как тот и ожидал этого, но не договорил и, взявшись снова за грудь, закрыл глаза.

Иван Пахомович сделал рукою знак Ольге, чтобы она воспользовалась удобной минутой и ушла.

Не подвернись тут лакей с лестницы, прибежавший сказать, что там доктор Шенинг просит доложить о нем, Иван Пахомович вошел бы с чем-нибудь другим, но то обстоятельство, что доложил он именно о докторе, спасло его.

Князь остановился. И вдруг при имени доктора Шенинга пред ним ясно пронеслось все прошедшее в Проскурове, когда являлся туда этот человек. Вспомнил он тот свой припадок гнева, вспомнил, как заболела дочь, и, главное, вспомнил, что она опять теперь пред ним и что снова он рискует ее здоровьем! И словно варом обдало старого князя.

Да что в самом деле – враг он своей Ольге, палач ее, что ли? Ну, тогда она была виновата, но за что же теперь кричит он на нее? И вдруг он отнял руки, открыл глаза и совсем иным – новым и свежим – голосом приказал: «Просить!», а затем обратился к Ольге:

– Ты прими его… Это тот доктор…

Но, не докончив фразы, он повернулся и пошел к себе.

Иван Пахомович с удивлением поглядел ему вслед, потом взглянул на образ и перекрестился.

– Так прикажете просить, ваше сиятельство? – спросил он у Ольги.

– Да, батюшке угодно, чтобы я приняла, – ответила она и прошла в гостиную.

– Вы узнаете меня, княжна? – спросил Сен-Жермен, входя и здороваясь с Ольгой.

Княжна не могла не узнать его. Лицо его нисколько не изменилось, на нем был совершенно такой же коричневый кафтан, такие же черные чулки и башмаки грубой работы, какие видала Ольга, когда он являлся к ним в Проскурово. Она ясно помнила доктора, но как, при каких условиях и почему он был у них в деревне, решительно не могла восстановить в своей памяти.

Вероятно, усилие, с которым она старалась это сделать, было заметно, потому что доктор поспешил заговорить с нею. Он подробно стал расспрашивать ее о здоровье, не чувствует ли она временами слабости, головных болей или головокружения. Ольга отвечала, что особенно – нет, но иногда с ней бывает нечто странное – беспокойство какое-то, иногда беспричинное, а порой из-за какого-нибудь пустяка… Доктор слушал очень внимательно и серьезно.

Этот подробный расспрос его тянулся очень долго – очевидно, он интересовался состоянием здоровья Ольги. Несколько раз в его глазах мелькнула даже тень беспокойства. Но для Ольги их затянувшаяся беседа вовсе не казалась длинною. Напротив, она с большим удовольствием отвечала этому человеку, который, несмотря на то что был совсем чужой, говорил с нею с такою ласкою, теплотой и участием, как будто она была ему близкою. Он говорил с ней и любовался, потому что ею нельзя было не любоваться, и это-то именно инстинктивно нравилось ей, хотя она и не сознавала того, что ей нравилось.

– Вы и сегодня как будто расстроены? – спросил наконец Сен-Жермен, внимательно вглядываясь в девушку.

Она затруднилась с ответом, но все-таки промолвила:

– Да, я немножко встревожена… была пред вашим приходом.

Доктор глазами спросил объяснения причины тревоги.

«Отчего, однако, не сказать? – подумала Ольга. – Что ж, хуже от этого не будет».

 

– Я была поставлена в чрезвычайно неловкое положение, – пояснила она. – Возле нашей вотчины есть монастырь, и я, живя в деревне, часто ходила туда к одной монахине, матери Серафиме. Когда мы собирались в Петербург, то я знала, что ей нужно будет тоже приехать сюда, – ее монастырь посылал, – и пригласила ее непременно остановиться у нас… Сегодня она приехала, а батюшка говорит, что мы вдруг едем – может быть, уже завтра – обратно в Проскурово. Я это никак не могла подозревать… Выходит крайне неловко, я не знаю теперь, как вернуться к себе на половину и как сказать… Мать Серафима рассказывала мне, что давно бывала в Петербурге, когда-то жила здесь (по всему видно, что она была в лучшем обществе), но теперь у нее нет тут таких близких лиц, у кого бы она могла остановиться.

Сен-Жермен немного задумался, а потом вдруг спросил:

– Хотите, княжна, я помогу вашему горю?

Ольга никак не ожидала этого.

– Вот как! Значит, вы хотите не только оказывать помощь здоровью ваших пациентов, но и помогать им и в делах? – улыбаясь, сказала она, уверенная, что доктор шутит.

– Я говорю серьезно, княжна! Сам я здесь проездом и, вероятно, завтра тоже уеду, но у меня есть здесь приятель – один пьемонтец, Одар; он служит управляющим в имении, небольшой мызе государыни… Ее величество, на сколько мне известно, весьма набожна и принимает близко к сердцу дела, касающиеся церкви. Можно попросить Одара; он – человек почтенный и не только устроит здесь вашу гостью, но даже может быть полезен ей в делах, если она приехала сюда от монастыря.

Она протянула доктору руку.

– Благодарю вас… я передам… Да, она будет очень благодарна. Но только с какой стати сделаете вы ей это одолжение?

– Я сделаю его вам, княжна, по праву звания вашего доктора, а, вы знаете, доктора – это до некоторой степени домашние животные.

– Такие, как вы, служат друзьями, – поправила Ольга. – Так я буду вам очень благодарна… и мать Серафима тоже.

– Не забудьте только, княжна, сказать ей, – с расстановкой произнес Сен-Жермен, – что доктор Шенинг рекомендует ей господина Одара.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru