Но вот и батюшка пришел; Кондратий Трифоныч слышит, как он сморкаетсяи откашливается в передней, и в нетерпении ворчит:
– О, чтоб!.. сморкаться еще выдумал!..
Батюшка – человек маленький, рыхленький; лицо имеет благостное, новместе с тем и угрожающее, как будто оно говорит: "А вот погоди! скажу ятебе ужо проповедь!" Ходит батюшка, словно лебедь плывет, рукой действуетразмашисто, говорит размазисто. Нос у него, вследствие внезапного переходасо стужи в тепло, влажен, на усах висят ледяные сосульки.
– Скука, отче! – говорит Кондратий Трифоныч после взаимныхприветствий.
– Можно молитвою развлечься! – отвечает батюшка, и при этом лицо егоосклабляется.
– Ну вас!
Молчат.
– Сидел-сидел, молчал-молчал, – начинает Кондратий Трифоныч, – индадурость взяла! черт знает чего не передумал! хоть бы ты, что ли, отче, паству-то вразумил!
– Разве предосудительное что заметить изволили? – отвечает батюшка, илицо его выражает жалость, смешанную с испугом.
– Да что! грубят себе поголовно, да и шабаш!
– Непохвально!
– Просто житья от хамов нет!
– В ком же вы наиболее такое настроение замечать изволили, КондратийТрифоныч?
– Во всех! От мала до велика – все грубят! Да как еще грубить-товыучились! Ни слова тебе не говорит – а грубит! служит тебе, каналья, стакан воды подает – а грубит!
Батюшка тоскливо помотал головой и крякнул.
– И во многих такое настроение замечаете? – брякнул он, позабыв, чтоповторяет свой прежний вопрос.
– Да говорят же тебе: во всех! во всех! Ну, слышишь ли ты: во всех! вовсех!
Батюшка слегка привскакнул и откинулся назад, как будто обжегся. Опятьмолчат.
– Что ж это за скука такая! – начинает Кондратий Трифоныч, – закуску, что ли, велеть подать?
– Во благовремении и пища невредительна бывает.
– А не во благовремении как?
Батюшка опять привскакивает и откидывается назад.
– Ну, и сиди не евши: зачем пустяки говоришь!
Молчат.
– Не люблю я, когда ты пустяки мелешь!
Молчат.
– И кого ты этими пустяками удивить хочешь?
Батюшка краснеет, Кондратий Трифоныч тяжко вздыхает и произносит:
– Ох, скука-то, скука-то какая!
– Время неблагопотребное, – рискует батюшка, но тут же обнаруживаетбеспокойство, потому что Кондратий Трифоныч смотрит на него сурово.
– И откуда ты этаким глупым словам научился? говорил бы просто: непотребное время! И не надоело тебе язык-то ломать! – строго говоритКондратий Трифоныч.
Опять водворяется молчание, изредка прерываемое глубокими вздохамиКондратия Трифоныча. Батюшка вынимает платок из кармана и начинает вытиратьим между пальцев.
– Что это я все вздыхаю! что это я все вздыхаю! – произносит КондратийТрифоныч.
– О гресех… – начал было батюшка, но не окончил, а только пискнул.
– Тьфу ты!
Молчат.
– А ты слышал, что Скуракин на днях такого же вот, как ты, попа высек? – спрашивает внезапно Кондратий Трифоныч.
– Сс… стало быть, следствие наряжено?
– Да, брат, тоже вот все говорил: "о гресех" да «благоутробно» – ну, ивысек!
Всю эту историю Кондратий Трифоныч сейчас только что выдумал, иникакого попа Скуракин не сек. Но ему так понравилась его выдумка, что ондаже повеселел.
– Да, брат, права наши еще не кончились! Вот вздумал высечь – и высек! Ищи на нем!
– Однако, позвольте, Кондратий Трифоныч, осмеливаюсь я думать, чтогосподин Скуракин поступил не по закону!
– Ну! по какому там еще закону! Известно, секут не по закону, а пообычаю!
– Позвольте, Кондратий Трифоныч! Я все-таки осмеливаюсь полагать, чтогосподин Скуракин не имел никакого права!
– Высек – и все тут!
– Высечь недолго-с…
– Ну да… и долго, и не долго… а высек!
Батюшка крякнул; он видимо был обижен. Что ж это такое, в самом деле? И с какой стати Кондратий Трифоныч завел такую пустую материю? и незаключают ли слова его фигуры иносказания?
– Стало быть, этак всех высечь можно? – произнес он с видимымволнением.
– Всех!
– Стало быть, и… – Батюшка недоговорил.
– Стало быть, и…
Батюшка обиделся окончательно. Мало-помалу он так разревновался, чтодаже встал и начал прощаться.
– Уж я, Кондратий Трифоныч, лучше в другой раз приду, когда улучитсяболее благоприятная минута, – сказал он.
– Ну, да постой! куда ты! это ведь я пошутил!
– Неблагообразно шутить изволите!
– Фу, черт! опять ты с своим благоутробием! да говорят тебе: пошутил!
– Нет, Кондратий Трифоныч!
– Слышишь, говорят: пошутил!
– Нет-с, Кондратий Трифоныч!
– Ну, и ступай! ну, и пропадай! Только ты у меня смотри: ни всенощных, ни молебнов… ни-ни!
– И не надо-с! собственную же свою душу не соблюдете!
Батюшка ушел, в передней опять послышалось откашливание и сморкание;Кондратий Трифоныч опять почувствовал прилив тоски.
– Эй! воротить его! – крикнул он.
Ванька побежал, но воротился с ответом, что батюшка не идет.
– Сказать ему, что я умираю!
Батюшка воротился, но стал у самой двери.
– Что вам, сударь, угодно? – спросил он с достоинством.
– Да садись же ты!
– Нет-с, и дома посижу!
– Ну, да полно! благопрости ты меня! поблагобеседуй ты со мной! Ну, видишь?
Батюшка колебался.
– А не то, давай почавкаем что-нибудь! А если и это не нравится, такпоблаготрапезуем!
Батюшка плавными шагами приблизился к стулу и сел. Но он все-таки ещене совсем оправился, потому что опять вынул из кармана платок и началвытирать им между пальцев.
Приносят водку; Кондратий Трифоныч наливает рюмку и подносит батюшке;но в ту минуту, когда батюшка уж почти касается рукою рюмки, КондратийТрифоныч делает быстрый маневр, и мгновенно выпивает водку сам. Батюшкакрякает и опять косится на шапку. Однако на этот раз все устраиваетсяблагополучно.
– Я думаю на будущий год молотилку выписать! – говорит КондратийТрифоныч, а сам в то же время думает: "Кукиш с маслом! на какие-то деньгиты выпишешь!"
– Это полезно, – отвечает батюшка, – и крестьяне от вас позанятьсямогут.
– Я и сеноворошилку куплю, – упорствует Кондратий Трифоныч, – да вотеще сеялка такая есть…
– Сс… – произносит батюшка.
Молчат. Выпили по другой.
– У меня имение хорошее! – говорит Кондратий Трифоныч.
Батюшка, неизвестно с чего, вдруг распростирает руки, как будто хочетобнять необъятное.
– Ну да! Это надо сказать правду, что хорошее! нужно только рукиприложить! – продолжает Кондратий Трифоныч, – вот я с будущего года молоков Москву возить стану!
– Экипажцы, стало быть, такие сделаете?
– Ну да! Положим, например, что корова дает… ну, хоть ведро в день!
Батюшка крякает и откидывается назад.
– Ну да… ну, хоть ведро в день! положим, хоть по восьми гривен заведро… сколько это будет?
Кондратий Трифоныч задумывается и в рассеянности выпивает третьюрюмку. Батюшка съедает грибок.
– Одного торфу сколько у меня! – вдруг восклицает Кондратий Трифоныч.
– Стало быть, торфом торговать будете? – спрашивает батюшка и, приложив руку к сердцу (дабы не распахнулась ряска), крадется к столу, чтоботрезать кусочек ветчинки.
– Всем буду торговать! и молоком буду торговать! и торф будупродавать! и ягоды в Москву буду возить! Нонче, брат, глядеть-то нечего!нонче, брат, дворянскую-то спесь надо побоку!
– Сс… – удивляется батюшка, – стало быть, изволите находить, чтонепредосудительно?
Вместо ответа Кондратий Трифоныч выпивает четвертую и в то же времяуказывает на графин батюшке, который немедленно следует его примеру.
– А позвольте узнать, – спрашивает батюшка, – как же теперь купцы, мещане… стало быть, им возбранено будет торговать?
– А мне что за дело!
– Стало быть, этого уж не будет, чтоб всякому, то есть званию пределбыл положен?
– Не будет! а что?
– Ничего-с; конечно, по Писанию, оно не то чтоб… потому, естькупующие, есть и куплю деющие, есть возделывающие землю, есть ипоядающие…
– Ну, так что ж?
– Ничего-с… я к примеру-с…
– И кого только ты этими глупостями удивить хочешь!
Молчат.
– А то вот еще искусственным разведением рыб заняться можно! – вдругизобретает Кондратий Трифоныч.
– Сс… стало быть, всякую рыбицу у себя завести можно?
– Всякую!
– Сс… подумаешь, какую, однако, власть над собой человек взял!
– Да, брат, власть!
– Только тверди и звезд небесных еще соделать не может!
– А рыбу может всякую!
– И небезвыгодно?
– Какое, к черту безвыгодно! ты пойми, сколько в Москве стерлядь-тостоит!
– Что ж, это дело хорошее! может, и крестьяне около вас позаймутся.
Молчат. Кондратий Трифоныч слегка зевает.
– Я нонче все буду сам! лес рубить буду сам! молоко в Москву возить – сам! торф продавать – сам! – говорит он, приходя внезапно в восторг.
– Доброе, сударь, дело – отвечает батюшка.
– Нонче, брат, не то, что прежде! нет, брат, шалишь! нонче везде всесам: и посмотри сам, и свесь сам, и съезди везде сам, и опять посмотри, иопять свесь!
Кондратий Трифоныч, говоря это, суетится и тыкает руками, как будто онв самую эту минуту и смотрит, и весит, и куда-то едет.
– Это точно; и предки наши говаривали: "Свой глазок смотрок!"
– Предки-то наши только говаривали, а сами одну навозницу соблюдали!
Батюшка снисходительно улыбается. Водворяется молчание.
– Хорошо бы машину какую-нибудь выдумать! – говорит КондратийТрифоныч.
– Про какую такую машину говорить изволите?
– Ну, да какую-нибудь… чтоб и жала, и косила, и лес бы рубила, имасло бы пахтала… и везде бы один привод действовал!
– Слышно, англичане много всяких машин выдумывают!
– Сидел бы я себе дома, да делал бы, да делал бы машины, а потом вМоскву продавать возил бы.
– Вот бог англичанам на этот счет большую остроту ума дал! – настаивает батюшка.
– А нашим не дал!
– Зато наш народ благочестием и благоугодною к церкви преданностьюодарил!
– Ну, и опять тебе говорю: кого ты своими благоглупостями благоудивитьхочешь?
Батюшка окончательно конфузится и закусывает губы. Напротив того, Кондратий Трифоныч воспламеняется и постепенно входит в хозяйственныйазарт. Он объясняет, что можно налима с лещом совокупить и что из этогодолжна произойти рыба, у которой будет печенка и молоки налимьи, а тёшкалещиная; он объясняет, что примеры подобного совокупления случались и вприроде: стерлядь совокупилась с осетром, и вышла рыба шип, которую он елна обеде у губернатора.
– Не у теперешнего, – прибавляет он, – теперь у нас какой-то гордишка, аристократишко какой-то, а вот у прежнего, у генерала Слабомыслова!
Он объясняет батюшке, какую он машину выпишет: и дрова таскать будет, и пахать будет, и воду носить будет, и топить ее будет не дровами, аземлей, – все землей!
– Работников, брат, мне с этой машиной совсем не надо! – прибавляетон.
Он объясняет, каких он коров из Англии выпишет; костей у них совсемнет, а все одно мясо да молоко, все молоко, все молоко!
Он объясняет, наконец, что выстроит новую колокольню, такуюколокольню: один этаж каменный, другой деревянный, потом опять каменный иопять деревянный.
– Жертва богу угодная! – замечает батюшка, – жертва, сударь, все равночто кадило благовонное!
– А ты думал как?
– Впрочем, колокольня у нас еще постоит… вот насчет трапезы, Кондратий Трифоныч!
– Уж ты молчи! я все сделаю! и колокольню сломаю! и трапезу сломаю! явсе сломаю! – объясняет Кондратий Трифоныч.
И, разговаривая таким манером, выпивает рюмку за рюмкой, рюмку зарюмкой!
Батюшка, в свою очередь, выпивает; и вследствие этого беспрестаннопоправляет пальцами глаза, как будто хочет их разодрать, чтоб лучше видеть. В то же время он радуется, что в одно утро приобрел столько разнообразныхсведений.
– Это вы благополезное дело затеяли, Кондратий Трифоныч! – говорит он.
– Тьфу ты!
Наконец, изолгавшись вконец и, вероятно, найдя, что машины все доодной изобретены, коровы все выписаны, Кондратий Трифоныч впадает вистощение. Часы бьют два.
– Обедать! – кричит Кондратий Трифоныч, – ты со мной, что ли, отче?
– Уж очень занятно вы рассказываете, Кондратий Трифоныч! послушал бы иеще-с.
– Ну, а коли послушал бы, так оставайся!
Подают обедать; но гений хозяйственной распорядительности уже отлетелот Кондратья Трифоныча. Он не то чтоб спит, но слегка совеет и толькоизредка подмигивает батюшке на Ваньку (дескать, посмотри, как сует!), который, в свою очередь, не стесняясь присутствием этого последнего, показывает барину сзади язык. Таким образом, антагонизм, о котором такмного говорит Кондратий Трифоныч, представляется батюшке в лицах на самомдействии.
– Ты для чего же рыжиков к жаркому не подал? – неверным, несколькопутающимся языком допрашивает Ваньку Кондратий Трифоныч.
– А для того и не подал, что огурцы есть, – тоже путающимся языкомотвечает Ванька.
– Ишь ты! дразнится, шельма! – замечает Кондратий Трифоныч иподмигивает батюшке, как бы приглашая его быть свидетелем Ванькинойгрубости.
Наконец и сумерки упали. Батюшка давно ушел; Кондратий Трифоныч спит идаже во сне ничего не видит. Как повалился он на постель, так ему головусловно заложило чем. В передней вторит ему Ванька.
В шесть часов Кондратий Трифоныч уж шагает по своим сараям и проситквасу. В средней комнате уныло мерцает стеариновая свеча, прочие комнатыокутаны мраком. Кондратий Трифоныч шагает и думает: что бы ему сделатьтакое, чтобы…
– Чтобы что? – спрашивает его внутренний голос.
– Господи! какая тоска! – восклицает Кондратий Трифоныч, не разрешаявопроса.
И опять ходит, и все о чем-то думает, все чего-то ждет. Думает о том, что завтра, быть может, будет снег, а быть может, будет и вьюга; ждет, чток Николину дню будут морозы.
– О, черт побери! – восклицает он.
И опять ходит, и опять ждет – скоро ли чай подадут?..
– Ванька! да пошли ты, разбойник, Агашку ко мне! – кричит он отчаяннымголосом.
Агашка на этот раз является. Это девушка кругленькая, полненькая, белокуренькая, с измятым, но весьма приятным личиком.
– Что вы, Агашенька, ко мне не ходите? – спрашивает ее КондратийТрифоныч, семеня кругом нее ножками, как делают влюбленные петухи.
– Вы разве спрашивали меня? – отзывается Агашенька, повертываясь насвоей оси по тому же направлению, по какому ходит Кондратий Трифоныч.
– Я за вами десять раз Ваньку посылал-с!
– Ванька ни разу мне не говорил!
– Этакой скот, подлец! А отчего же вы сами никогда ко мне незайдете-с?
Агашенька не отвечает; она слегка зарделась.
– Ну-с, Агашенька-с?
– Я, Кондратий Трифоныч, я-с… – начинает Агашенька и никак не можеткончить.
– Ну-с, что же вы-с?
– Я-с… позвольте мне, Кондратий Трифоныч, замуж идти-с! – скороговоркой произносит Агашенька и умолкает, словно сама испугалась словсвоих. А щечки у нее так и пылают, так и рдеют от стыда и испуга!
Кондратий Трифоныч озадачен; он думает, как ему поступить, и, разумеется, как все люди, которых самолюбие неожиданно уязвлено, на первыхпорах надумывает глупейшую штуку. Он как-то надувается и устроиваетоскорбленную мину; он поднимает плечи и, отступя несколько шагов назад, указывает Агаше руками на двери.
– Скатертью дорога-с! – говорит он, – ну, так что же-с! и с богом-с!
– Душенька, Кондратий Трифоныч! ей-богу, я не могу! – говоритАгашенька и в то же время стыдится и рдеет, едва выговаривая от волненияслова.
– А коли не можете, так и с богом! – отвечает Кондратий Трифоныч, по-прежнему глупым образом уставляя руки по направлению к двери.
Агашенька закрывает лицо платком и быстро выбегает.
Кондратий Трифоныч остается один и опять принимается за ходьбу. Но ончувствует, что у него начинает щемить сердце, он чувствует, что к глазамчто-то подступает.
– Ладно! это ладно! – говорит он самому себе.
– Что "ладно"-то? – спрашивает внутренний голос.
"Ну, черт с нею! – думает он, – поеду в Москву и найду себе… а ведьона, чай, за повара?"
И опять начинает сосать сердце, и опять начинает что-то подступать кглазам.
– Ваня! позови Агашу! – говорит он словно изменившимся голосом, просовывая голову в переднюю.
Через минуту Ванька возвращается и докладывает, что Агашка не идет.
– Да ты поди, ты скажи ей, что я… так.
Ванька скрывается.
– Вы меня спрашивали, Кондратий Трифоныч? – раздается в темнотезнакомый голос.
– Вы за кого же замуж выходите, Агашенька-с? – спрашивает КондратийТрифоныч.
– Я-с… за повара… за Степана-с!
– Гм… за Степана! а в девушках оставаться не хотите?
– Уж позвольте, Кондратий Трифоныч!
– Ну бог с вами! кто же у вас посаженым отцом будет?
Агашенька перебирает пальцами концы большого платка, который накинут уней на шею.
– Хочешь, я посаженым отцом буду?
– Ах, нет!.. нет… уж оставьте это, Кондратий Трифоныч!
– Что ж, и в посаженые-то уж взять не хотите?
Агашенька, видимо, тяготится разговором; она переминается с ноги наногу; ей хочется уйти. Кондратию Трифонычу кажется, что она неблагодарная.
– Ну, с богом! что ж… если я… если я… ну, и с богом!
Кондратий Трифоныч давится и, чтоб скрыть охватившее его волнение, кашляет; но в ту минуту, когда он поднимает голову, Агаши уж нет…
– Хоть жить-то у меня останетесь ли? – кричит он вслед и, не получившиответа, ворчит: – Ишь! даже ответа не дает! а ведь я два года еще правоимею… ладно!
Между тем на дворе разыгрывается вьюга; она несет снопы снега с реки иукладывает их буграми и грядками около барского дома; она наполняет воздухкакою-то сумятицей и застилает огоньки, которые светятся в людских избах ив тихую погоду бывают видны из господского дома; она визжит и воет; онастучится в стены и в окна, словно просится со стужи в тепло.
– Нет тебе ни правой, ни левой, нет тебе ни правой, ни левой! – слышится Кондратью Трифонычу в этом заунывном голошении вьюги.
Делать решительно нечего; что было дела – все переделал, что быломыслей – все передумал. Часы тоскливо стучат: тик-так, тик-так, и КондратийТрифоныч чувствует, как взмахи маятника, один за другим, уносят егонадежды. Он чувствует, что с каждой минутой все больше и больше дряхлеет, что дерево жизни подточено, что листья один за одним все падают, всепадают…
– Что ж это он чаю, подлец, не дает! – вскрикивает он, как уязвленный, удостоверившись, что часовая стрелка стоит на половине осьмого. – Ванька!чаю, чаю-то что ж не даешь? Не стою я, что ли?
Ванька хочет уйти.
– Нет, ты мне говори: не стою, что ли, я чаю, что ты меня до сих порморишь?
– Я думал, что не надо! – огрызается Ванька.
– Ты думал! он думал! милости просим! он думал! а ты знаешь ли, каквашего брата за думанье-то! он думал!.. ты! ты!.. ах ты! Ну, ступай…ладно!
Кондратий Трифоныч опять пересчитывает свои обиды: тогда-то пыли нестер, тогда-то рожу состроил, тогда-то прыснул в самое лицо барину, тогда-то без чаю намеревался оставить.
– Агашку взбаламутил, – говорит он, инстинктивно склоняя голову набок, как будто сообщает это по секрету становому на ухо.
Но вот и чай выпит; Кондратий Трифоныч берет засаленные карты иначинает раскладывать гранпасьянс. Он гадает, уродится ли у него рожьсам-десят – не выходит; он гадает, останется ли Агаша жить у него – невыходит; он гадает, избавится ли его имение от продажи с публичного торга – не выходит.
– Нет тебе ни правой, ни левой, нет тебе ни правой, ни левой! – злитсяна дворе вьюга.
Кондратий Трифоныч спит; в комнате жарко и душно; он разметался; однарука свесилась с кровати, другая легла на левую сторону груди, как будтохочет сдержать учащенное биение сердца. Он видит во сне, что последовалокакое-то новое распоряжение. В чем заключается это распоряжение, сон необъясняет, но самое слово «распоряжение» уже вызывает капли холодного потана лицо Кондратия Трифоныча. Он стонет и захлебывается.
Поутру, часов в восемь, чуть брезжится, а уж его будит Ванька.
– Что такое? что такое? – спрашивает он, глядя на Ваньку мутнымиглазами.
– Становой приехал!
– А!.. ллладно! – произносит Кондратий Трифоныч, и лицо его принимаетироническое выражение, которое очень не нравится Ваньке.
– Именье описывать приехал-с! – говорит Ванька в самый упор, как быжелая сразу окатить Кондратия Трифоныча холодной водой.
Занавес опускается.
В 18** году, и именно в ночь на рождество Христово, пришлось мне ехатьпо большому коммерческому тракту, ведущему от города Срывного кУсть-Дёминской пристани. «Завтра или, лучше сказать, даже сегодня, большойпраздник, – думал я, – нет того человека в целом православном мире, которыйбы на этот день не успокоился и не предался всем отрадам семейного очага; нет той убогой хижины, которая не осветилась бы приветным лучом радости; нет того нищего, бездомного и увечного, который не испытал бы на себеблаготворное действо великого праздника! Я один горьким насильством судьбывынужден ехать в эту зимнюю, морозную ночь, между тем как все мысли такестественно и так неудержимо стремятся к теплому углу, ехать бог весть кудаи бог весть зачем, перестать жить самому и мешать жить другим?» Мысли этинеотступно осаждали мою голову и делали положение мое, и без тогонеприятное, почти невыносимым. Все воспоминания детства с их безмятежными, озаренными мягким светом картинами, все лучшие часы и даже мгновения моегопрошлого, как нарочно, восставали передо мной самыми симпатичными, ласкающими своими сторонами. «Как было тогда хорошо! – отзывался тихийголос где-то далеко, в самой глубине моей души, – и как, напротив того, всетеперь неприютно и безучастно вокруг!»
Кибитка между тем быстро катилась, однообразно и мерно постукиваяпередком об уступы, выбитые копытами возовых лошадей. Дорога узенькоюснеговой лентой бежала все вдаль и вдаль; колокольцы, привязанные книзенькой дуге коренника, будили оцепеневшую окрестность то ясным иотчетливым звоном, когда лошади бежали рысью, то каким-то беспорядочнымгулом, когда они пускались вскачь; по временам этот звон и гул смешивался свизгом полозьев, когда они врезывались в полосу рыхлого снега, нанесеннуювнезапным вихрем, по временам впереди кибитки поднималось и несколькомгновений стояло недвижно в воздухе облако морозной пыли, застилая собойвсю окрестность… Горы, речки, овраги – все как будто замерло, всесделалось безразличным под пушистою пеленою снега.
"Зачем я еду? – беспрестанно повторял я сам себе, пожимаясь отпроникавшего меня холода, – затем ли, чтоб бесполезно и произвольно впадатьв жизнь и спокойствие себе подобных? затем ли, чтоб удовлетворить известнойпотребности времени или общества? затем ли, наконец, чтоб преследовать своиличные цели?"
И разные странные, противоречивые мысли одна за другой отвечали мне наэтот вопрос. То думалось, что вот приеду я в указанную мне местность, приючусь, с горем пополам, в курной избе, буду по целым дням шататься, плутать в непроходимых лесах и искать… "Чего ж искать, однако ж?" – мелькнула вдруг в голову мысль, но, не останавливаясь на этом вопросе, продолжала прерванную работу. И вот я опять среди снегов, среди сувоев, среди лесной чащи; я хлопочу, я выбиваюсь из сил… и, наконец, моеусердие, то усердие, которое все превозмогает, увенчивается полным успехом, и я получаю возможность насладиться плодами моего трудолюбия… в видетрех-четырех баб, полуглухих, полуслепых, полубезногих, из которых младшейне менее семидесяти лет!.. "Господи! а ну как да они прослышали как-нибудь? – шепчет мне тот же враждебный голос, который, очевидно, считаетобязанностью все мои мечты отравлять сомнениями, – что, если Еванфия…Е-ван-фи-я!.. куда-нибудь скрылась?" Но с другой стороны… зачем мнеЕванфия? зачем мне все эти бабы? и кому они нужны, кому от того убыток, чтоони ушли куда-то в глушь, сложить там свои старые кости? А все-таки хорошобы, кабы Еванфию на месте застать!.. Привели бы ее ко мне: "Ага, голубушка, тебя-то мне и нужно!" – сказал бы я. "Позвольте, ваше высокоблагородие! – шепнул бы мне в это время становой пристав (тот самый, который изловилЕванфию, покуда я сидел в курной избе и от скуки посвистывал), – позвольте-с; я дознал, что в такой-то местности еще столько-то безногихстарух секретно проживает!" – "О боже! да это просто подарок!" – восклицаюя (не потому, чтоб у меня было злое сердце, а просто потому, что я ужзарвался в порыве усердия), и снова спешу, и задыхаюсь, и открываю…Господи! что я открываю!.. Что ж, однако ж, из этого, к какому результатуведут эти усилия? К тому ли, чтоб перевернуть вверх дном жизнь десяткаполуистлевших старух?.. Нет, видно, в самой мыслительной моей способностиимеется какой-нибудь порок, что я даже не могу найти приличного ответа навопрос, без того, чтоб снова действием какого-то досадного волшебства невозвратиться все к тому же вопросу, из которого первоначально вышел.
Между тем повозка начала все чаще и чаще постукивать передком; полозья, по временам раскатываясь, скользили по обледенелому черепу дороги; все это составляло несомненный признак жилья, и действительно, высунувшисьиз кибитки, я увидел, что мы въехали в большое село.
– Вот и до места доехали! – молвил ямщик, поворачиваясь ко мне.
Заиндевевшая его борода и жалкий белый пониток, составлявший, вместе сдырявым и совершенно вытертым полушубком, единственную его защиту от лютогомороза, бросились мне в глаза. Странное ощущение испытал я в эту минуту! Хотя и обледенелые бороды, и худые белые понитки до того примелькались мнево время моих частых скитаний по дорогам, что я почти перестал обращать наних внимание, но тут я совершенно невольным и естественным путем поставленбыл в невозможность обойти их.
"Как-то придется тебе встретить Христов праздник! – подумал я и тутже, по какому-то озорному сопряжению идей, прибавил: – А я вот еду в теплойшубе, а не в понитке… ты сидишь на облучке и беспрестанно вскакиваешь, чтоб попугать кнутом переднюю лошадь, а я сижу себе развалившись изанимаюсь мечтаниями… ты должен будешь, как приедешь на станцию, преждевсего лошадей на морозе распречь, а я велю вести себя прямо в тепло, велюпоставить самовар, велю напоить себя чаем, велю собрать походную кровать изасну сном невинных"…
В селе было пусто; был шестой час утра, а в это время, как известно, по большим праздникам идет уже обедня в тех селах, где нет помещиков и гдемассу прихожан составляет серый народ. И действительно, хотя мы почтимгновенно промчались мимо церкви, но я успел, сквозь отворенную ее дверь, рассмотреть, что она полна народом, что глубина ее горит огнямипо-праздничному и что густой пар стоит над толпою, одевая туманом ибогомольцев, и ярко освещенный иконостас.
Наконец лошади остановились у просторной избы. Это была станция, но непочтовая, где, хоть с грехом пополам, путешественник может приютить своюголову без опасения быть ежеминутно встревоженным шумом и говором людей, хлопаньем дверей и незасыпающею деятельностью дня; это была простая изба, назначенная по отводу для отдыха проезжающих по казенной надобностичиновников, покуда сбирают для них свежих обывательских лошадей. Сверхмоего ожидания, горница, в которую меня ввели, оказалась просторною, теплоюи даже чистою; пол и вделанные по стенам лавки были накануне выскоблены ивымыты; перед образами весело теплилась лампадка; четырехугольный стол, закоторым обыкновенно трапезуют крестьяне, был накрыт чистым белым перебором, а в ближайшем ко входу угле, около огромной русской печи, возиласьбаба-денщица, очевидно спеша окончить свою стряпню к приходу семейных отобедни. На одной из лавок, возле переднего угла, сидел слепой и ветхийдедушко, вроде тех, которыми почти фаталистически снабжается всякаясколько-нибудь многочисленная крестьянская семья, и держал в рукедеревянную палку, которою задумчиво чертил по полу. Он делал это дело снеобычайным терпением, как будто оно составляло последнюю задачу его жизни, и, нащупав палкою какую-нибудь неровность, сердился и ворчал.
Приезд мой не произвел, однако ж, особенного впечатления, так как, послучаю отвода избы под станцию, хозяева ее скоро свыкаются с общим видомчиновника, которого появление составляет в кругу их факт почти ежедневный. Денщица, которая, по рассмотрении, оказалась молодухой, продолжала усердноделать свое дело, а дедушко по-прежнему водил палкой по полу и ворчал просебя. На полатях возились и потягивались ребятишки.
– Далеко отсюда становой живет? – спросил я.
– Да верст, чай, с восемь будет, – отвечала денщица, действуя в то жевремя ухватом, которым отправляла в печь горшок с похлебкой.
– А ты говори дело, а не "чай", – вступился мой спутник и камердинерГриша, во всякое другое время очень добрый малый, но теперь сильноозлобившийся вследствие мороза и других дорожных неприятностей.
– А вот мужики придут – они тебе дело и скажут… Ишь, больно строг: сбабы спрашивает!
– Эх ты! баба так баба и есть, – отозвался Гриша, но с таким глубокимпрезрением, что я сразу сознал глубокую разницу, существующую междупривилегированным полом и непривилегированным.
– Никак, кто пришел? с кем это ты, Татьяна, разговариваешь? – откликнулся дедушко.
– Становой далеко отсюда живет? – спросил я, обращаясь к старику.
– Ась.
– Ишь ты! глухие да глупые – вот и жди от них толку! – злобно заметилГриша.
– Барин приехал… чиновник, дедушко! – кричала между тем Татьяна, наклонясь к самому уху старика, – спрашивают, далече ли до станового будет?
– Да верст пяток поболе будет, – прошамкал старик, – выедешь ты, сударь, за околицу и поезжай все вправо… там три сосенки такие будут…древние, сударь, еще дедушко мой их помнил – во какие сосны!.. От нихповертывай прямо направо, будет тебе там озеро, и поезжай ты через него всепрямо, все прямо… Летом-то, сударь, здеся-ко не проедешь, а надо кругом; так в ту пору вместо пяти-то верст и пятнадцать поди будет!.. Ну, а заозером прямо и представится тебе господин становой… так-то.
– Так нельзя ли лошадей поскорей заложить? – спросил я.
– А у нас и робят-то никого нет, все в церкву ушли, – отвечаламолодуха, – видно, уж тебе, барин, обождать придется!
– Дедушко! как бы лошадей заложить? – снова спросил я, наклонясь кдедушке.
– А что ж, сударь, для че не заложить! кони ноне дома, мигом заложат! Татьяна, сбегай по-мужа-то, скажи, мол, чиновник наехал!
Но покуда Татьяна сбиралась, семейные уж возвратились из церкви игурьбой ввалились в избу. Прежде всех, как водится, влетел никем непрошенный клуб морозного воздуха и мигом наполнил комнату белесоватымтуманом; за ним вошел старший сын дедушки, мужичок лет пятидесяти с лишком, очень сановитой и бодрой наружности, одетый по-праздничному, в синююсибирку.
– С праздником, батюшка! – сказал он, помолившись наперед образам, – бог милости прислал!
– Ну, слава богу, слава богу! – прошамкал старик, привставая с лавки, – вот и опять мы с праздником! С вами, что ли, некрут-то?
– Здесь, дедушко, будь здоров! – молвил, выступая вперед, молодойпарень.
Я вспомнил, что по случаю военных обстоятельств объявлен был в товремя чрезвычайный набор, и невольно полюбопытствовал взглянуть на рекрута. Физиономия его была чрезвычайно симпатична: хотя гладко выстриженные волосынесколько портили его лицо, тем не менее общее его выражение было весьмаприятно; то было одно из тех мягких, полустыдливых, полузастенчивыхвыражений, которые составляют почти общую принадлежность нашего народноготипа. Смирно стоял он перед стариком-дедушкой в своем коротенькомрекрутском полушубке, засунув руку за пазуху и слегка понурив голову; вголубых его глазах не видно было огня строптивости или затаенного чувстваропота; напротив того, вся его любящая, беспредельно кроткая душа светиласьв этом задумчивом и рассеянно блуждавшем взоре, как бы свидетельствуя о еговечной и беспрекословной готовности идти всюду, куда укажет судьба.