Почему-то, тоже бессознательно, это воспоминание показалось неуместным и даже как будто оскорбило его. Он стал смотреть в сад, после звездного неба казавшийся совсем черным, и опять начал думать:
«Если лишить мир женской чистоты, так похожей на первые весенние, еще совсем робкие, но такие прекрасные и трогательные цветы, то что же святого останется в человеке?..»
Тысячи молодых, прекрасных и чистых, как весенние цветы, девушек в солнечном свете, на весенней траве, под цветущими деревьями представились ему. Невысокие груди, круглые плечи, гибкие руки, стройные бедра, изгибаясь, стыдливо и таинственно мелькнули перед его глазами, и голова его сладко закружилась в сладострастном восторге.
Юрий медленно провел рукой по лбу и вдруг опомнился.
– У меня нервы расстроились… надо идти спать.
Неудовлетворенный, расстроенный и еще томимый мгновенным сладострастным видением, Юрий с беспредметной злобой в душе, порывисто делая все движения, пошел в дом.
И уже лежа в постели и тщетно стараясь заснуть, он вспомнил Рязанцева и Лялю.
«Почему, собственно, возмущает, что Рязанцев любит Лялю не одну и не первую?..»
Мысль не дала ему ответа, но перед ним, возбуждая тихую нежность и невыразимо приятно лаская разгоряченный мозг, выплыл образ Зины Карсавиной, и как ни старался он затемнить свое чувство, стало понятно, зачем нужно ему, чтобы она была чистой и нетронутой.
«А ведь я люблю ее!» – в первый раз подумал Юрий, и эта мысль вдруг вытеснила все остальные и вызвала на глаза влажность умиления своим новым чувством… Но в следующую минуту Юрий с озлобленной насмешкой уже спрашивал себя: «А почему я сам любил других женщин прежде нее?.. Правда, я не знал еще о ее существовании, но ведь и Рязанцев не знал о Ляле. И в свое время мы оба думали, что та женщина, которой мы хотим обладать в настоящий момент, и есть „настоящая“, самая нужная и подходящая нам. Мы ошибались, но, может быть, ошибаемся и теперь!.. Значит, или хранить вечное целомудрие, или дать полную свободу себе… и женщине, конечно, наслаждаться любовью и страстью… Впрочем, что ж я, – с облегчением перебил себя Юрий, – Рязанцев… не то скверно, что он любил, а то, что он и теперь продолжает пользоваться несколькими женщинами, а я нет…»
Эта мысль наполнила Юрия чувством гордости и чистоты, но только на мгновение, а в следующую минуту он опять вспомнил о чувстве, охватившем его при видении тысяч пронизанных солнцем гибких и чистых девушек, и смутился в полном бессилии овладеть собой и справиться с хаосом чувств и мыслей.
Юрий почувствовал, что ему неудобно лежать на правом боку, и с неловким усилием повернулся.
«В сущности, – подумал он, – все женщины, каких я только знал, не могли бы меня удовлетворить на всю жизнь… Значит, то, что я называл настоящей любовью, неосуществимо, и мечтать о ней просто глупо!..»
Юрию стало неловко и на левом боку, и, путаясь вспотевшим липким телом в сбившейся горячей простыне, он перевернулся опять. Было жарко и неудобно. Начинала болеть голова.
«Целомудрие – идеал, но человечество погибло бы при осуществлении этого идеала, – неожиданно пришло ему в голову, – значит, это нелепость. А… тогда и вся жизнь – нелепость!» – с такой злобой стискивая зубы, что перед глазами завертелись золотые круги, почти вслух сказал Юрий.
И до самого утра, лежа в тяжелой и неудобной позе, с тупым отчаянием в душе, Юрий ворочал похожие на камни тяжелые и противоречивые мысли.
Наконец, чтобы выпутаться из них, он стал уверять себя, что он сам – дурной, излишне сладострастный и эгоистичный человек и его сомнения – просто скрытая похоть. Но это только еще тяжелее придавило душу, подняло в мозгу сумбур самых разнообразных представлений, и мучительное состояние разрешилось наконец вопросом:
– Да с какой стати я себя так мучаю, наконец?
И с чувством отвращения к самому процессу какого бы то ни было мышления, в тупой нервной усталости Юрий заснул.
Ляля до тех пор плакала в своей комнате, уткнувшись лицом в подушку, пока не заснула. Утром она встала с больной головой и напухшими глазами.
Первой ее мыслью было то, что не надо плакать, потому что сегодня, к обеду, приедет Рязанцев и ему будет неприятно, что у нее заплаканное некрасивое лицо. Но сейчас же она вспомнила, что все равно все кончено и нельзя больше любить, ощутила острое горе и жгучую любовь и опять заплакала.
– Какая гадость, какая мерзость! – прошептала Ляля, чувствуя, что задыхается от горьких, еще невыплаканных слез. – За что?.. За что?.. – твердила она, и в душе у нее была неисходная грусть о навеки ушедшем невозвратимом счастье.
Ей было удивительно и гадко, что Рязанцев мог так легко и постоянно лгать ей.
«И не он один, а значит, и все лгали, – с недоумением думала Ляля, – ведь все, решительно все радовались нашей свадьбе и говорили, что он хороший, честный человек! Нет, впрочем… они не лгали, а просто не считали этого… дурным… Какая гадость!»
И Ляле стало противно смотреть на привычную обстановку, напоминавшую людей, теперь противных ей. Она прислонилась лицом к стеклу окна и стала сквозь слезы смотреть в сад.
На дворе было пасмурно и шел редкий, но крупный дождь. Капли тяжело постукивали по стеклу и быстро сбегали вниз, а Ляле было трудно различить, когда слезы, а когда дождевые капли застилали перед нею сад. В саду было сыро, и повисшие мокрые листья были бледны и печально вздрагивали. Стволы деревьев почернели от воды, и мокрая трава забито прилегла к грязной земле.
И Ляле казалось, что вся ее жизнь несчастна, будущее безнадежно, прошедшее черно.
Горничная приходила звать ее пить чай, по Ляля долго не понимала ее слов. Потом, в столовой, ей было стыдно, когда с ней заговаривал отец. Ей казалось, что он говорит с нею с особенной жалостью, что уже все знают, что ее грязно и гадко обманул любимый человек. Во всяком слове ей слышалась эта оскорбительная жалость, и Ляля ушла к себе. Она опять села к окну и, глядя в плачущий серый сад, стала думать:
«Зачем он лицемерил?.. Зачем так обидел?.. Значит, он не любит меня?.. Нет, Толя меня любит… и я его люблю! Так в чем же дело? Да, он обманул меня: он еще раньше любил каких-то других скверных женщин! И они любили его… Как я? – спросила себя Ляля с наивным и жгучим любопытством. – Вот вздор, какое мне теперь до этого дело! Ведь с ними он обманул меня, и теперь все кончено! Какая я бедная, несчастная!.. Ну нет, мне есть дело: он меня обманывал! Ну, а если бы признался? Все равно! Это гадко… он уже ласкал других, как меня, и даже больше… Это ужасно! Какая я несчастная…»
Вот лягушка по дорожке
Скачет, вытянувши ножки! —
мысленно пропела Ляля, глядя на маленький серый комочек, боязливо прыгавший через мокрую скользкую дорожку.
«Да, я несчастна, и все кончено! – опять подумала она, когда лягушка ускакала в траву. – Для меня это было так чудно, так хорошо, а для него старая привычная вещь… Потому-то он всегда избегал говорить о прошлом! Оттого мне казалось, что все время у него лицо такое, будто он что-то думает… Он думал: все это я знаю, все знаю, и что ты чувствуешь, знаю, и то, что сейчас сделает… А я-то!.. Как стыдно, как гадко… Никогда, никогда я уже не буду никого любить!»
Ляля заплакала и положила голову щекой на холодный подоконник, сквозь слезы наблюдая, в какую сторону идут тучи.
«А ведь Толя сегодня приедет обедать! – с испугом вдруг вспомнила она и вскочила с места. – Что же я ему скажу? Что надо говорить в таких случаях?»
Ляля раскрыла рот и уставилась в стену испуганными недоумевающими глазами.
«Надо спросить Юрия!» – вспомнила она и успокоилась.
«Милый Юрий! Какой он честный и хороший», – с нежными слезами на глазах подумала Ляля, и так же стремительно, не откладывая, как всегда все делала, пошла к Юрию.
Но там сидел Шафров и говорил о каких-то делах. Ляля с недоумением остановилась в дверях.
– Здравствуйте, – сказала она задумчиво.
– Здравствуйте, – поздоровался Шафров, – идите к нам, Людмила Николаевна… тут такое дело, что ваша помощь необходима.
Ляля, все с таким же недоумевающим лицом, покорно села к столу и машинально стала перебирать пальцами зеленые и красные брошюрки, кучами наваленные повсюду.
– Видите ли, в чем дело, – поворачиваясь к ней с таким видом, точно ему предстояло объяснить ей что-то страшно запутанное и длинное, говорил Шафров. – Курские товарищи находятся в крайне стесненном положении… надо им непременно помочь. Вот я придумал дать концерт… а?
При этой знакомой прибавке «а?» Ляля вспомнила, зачем она пришла, и взглянула на Юрия с доверием и надеждой.
– Отчего же, это очень хорошо… – машинально ответила она, удивляясь, что Юрий совсем не смотрит на нее.
После вчерашних Лялиных слез и собственных ночных дум Юрий чувствовал себя разбитым и не готовым отвечать Ляле. Он ожидал, что сестра придет за советами, и терялся в полном бессилии прийти к какому-нибудь удовлетворительному решению. Как он не мог отказаться от своих слов, разубедить Лялю и толкнуть ее обратно к Рязанцеву, так он не мог и нанести решительный удар ее наивному, птичьему счастью.
– Вот мы решили так, – продолжал Шафров, еще больше придвигаясь к Ляле, точно дело все усложнялось и запутывалось, – пригласим петь Санину и Карсавину… сначала они споют соло, потом дуэтом… У одной контральто, у другой сопрано, это будет красиво… Потом я сыграю на скрипке. Потом споет Зарудин, а Танаров будет аккомпанировать…
– Разве офицеры будут участвовать в таком концерте? – так же машинально, думая совсем о другом, спросила Ляля.
– О, будут! – замахал руками Шафров. – Только бы согласилась Санина, а они от нее не отстанут. Притом Зарудин рад петь где угодно, лишь бы петь. А это привлечет к нам офицеров, и мы сбор сделаем на славу…
– Карсавину пригласите, – посоветовала Ляля, с печальным недоумением глядя на брата. «Не может быть, чтобы он забыл, – думала она, – как же он может разговаривать об этом дурацком концерте, когда я…»
– Да ведь я же и говорю! – удивился Шафров.
– Ах, да, – слабо улыбнулась Ляля. – Ну… а Лида Санина… да, впрочем, вы говорили…
– Ну да, ну да, – кивнул головой Шафров. – Но кого бы еще, а?
– Не знаю, – рассеянно сказала Ляля, – у меня голова болит что-то.
Юрий быстро оглянулся на нее и со страданием отвернулся к книгам. С бледным личиком и большими потемневшими глазами, она показалась ему удивительно слабенькой и печальной.
«Ах, зачем, зачем я сказал ей это, – подумал он, – для меня-то самого это так неясно, и для всех это проклятый вопрос, а для ее маленькой души… Зачем я сказал!»
Он чуть не дернул себя за волосы.
– Барышня, – позвала из дверей горничная, – Анатолий Павлович приехали…
Юрий опять испуганно оглянулся на Лялю и, встретив ее остановившийся страдальческий взгляд, растерянно сказал Шафрову:
– Вы читали Чарльза Брэдло?..
– Читал. Мы вместе с Дубовой и Карсавиной читали. Любопытная вещь.
– Да… А разве они приехали?
– Да.
– Когда? – с тайным волнением спросил Юрий.
– Еще позавчера.
– Разве? – переспросил Юрий, прислушиваясь к тому, что делает Ляля. Ему было мучительно стыдно и страшно, точно он обманул Лялю.
Ляля постояла, потрогала что-то на столе и нерешительно пошла к двери.
«Что я наделал!» – с искренним чувством, прислушиваясь к ее необычным неровным шагам, подумал Юрий.
Ляля прошла в зал, чувствуя, что внутри ее все застыло в напряженно скорбном недоумении. Было похоже, точно она заблудилась в туманном лесу. По дороге она взглянула в зеркало и увидела там потемневшее больное лицо.
– Ну и пусть… пусть видит! – подумала она.
Посреди столовой стоял Рязанцев и говорил Николаю Егоровичу своим веселым барски самоуверенным голосом:
– Явление это, конечно, странное, но оно совершенно безвредно…
При звуках его голоса что-то вздрогнуло и оборвалось в груди Ляли. Увидев ее, Рязанцев круто оборвал речь, подошел к ней и так подал ей обе руки, точно хотел обнять, но чтобы это движение было заметно и понятно только ей одной.
Ляля снизу взглянула ему в лицо, и губы у нее вздрогнули. Она молча и с усилием высвободила свою руку и, пройдя в зал, отворила стеклянную дверь на балкон. Рязанцев со спокойным удивлением посмотрел ей вслед.
– Моя Людмила Николаевна изволит сердиться, – с шутливой важностью сказал он Николаю Егоровичу.
Николай Егорович захохотал.
– Ну что ж, идите мириться!
– Ничего не поделаешь! – комически вздохнул Рязанцев и вышел за Лялей на балкон.
Дождь все шел, и его тонкий водяной звук непрестанно стоял в воздухе. Но тучи, светлея и редея, уже расплывались вверху.
Прижавшись щекой к мокрому холодному дереву столба, Ляля выставила голову на дождь, и ее волосы сразу намокли.
– Моя принцесса гневается… Лялечка! – сказал Рязанцев и потянул ее к себе, прижимаясь губами к мокрым пахучим волосам.
И от этого прикосновения, такого знакомого и счастливого, все растаяло в груди Ляли, и, прежде чем она успела сообразить что-нибудь, руки ее, почти против воли, обвились вокруг крепкой шеи Рязанцева, и между долгими дурманящими поцелуями Ляля сказала:
– Я на тебя страшно сердита… ты гадкий!
И ей самой было странно, что ничего нет ни страшного, ни тяжелого, ни непоправимого, в конце концов, какое ей дело! Лишь бы любить и быть любимой этим большим, красивым, с такой широкой грудью человеком.
Но за обедом ей было стыдно смотреть на Юрия, с недоумением поглядывавшего на сестру, и, улучив мгновение, Ляля умоляюще прошептала ему:
– Я гадкая…
Юрий криво улыбнулся. В глубине души он был рад, что все кончилось так благополучно, но старался развить в себе презрение к этой мещанской терпимости и мещанскому счастью. Он ушел к себе в комнату и почти до вечера просидел один, а когда к сумеркам посветлело и прояснилось небо, взял ружье и пошел на охоту, на то же место, где был вчера с Рязанцевым. О том, что произошло, Юрий старался не думать.
После дождя все болото ожило. Послышалась масса новых разнообразных звуков, и то там, то тут трава шевелилась, как живая, от скрытой в ней таинственной жизни. Лягушки дружно изо всех сил заливались на все голоса, какая-то птица выводила несложные скрипучие ноты, похожие на тррр… тррр… утки бойко крякали где-то близко, в мокрой осоке, но на выстрел не летели. Юрию и не хотелось стрелять. Он вскинул ружье на плечо и пошел домой, прислушиваясь и приглядываясь к хрустальным звукам и глубоким, то темным, то ярким краскам вечера.
«Хорошо, – думал он, – все хорошо, только человек безобразен».
Издали он увидел огонек на бахче и освещенные фигуры Кузьмы и того же Санина, сидевших возле самого огня.
«Что он тут, живет, что ли?» – с удивлением и любопытством подумал Юрий.
Кузьма что-то говорил и смеялся, размахивая рукой. Смеялся и Санин. Огонек, еще розовый, а не красный, как ночью, горел, как свечка, вверху мирно и мягко вызвездило небо. Пахло свежей землей и обрызнутой влагой травой.
Юрий почему-то боялся, чтобы его не заметили, и ему было грустно, что он не может пойти к ним, что между ними и им стоит что-то непонятное, как будто даже несуществующее, пустое, но совершенно неодолимое, как пространство, лишенное воздуха.
Он почувствовал себя совершенно одиноким. Мир, с его вечерними красками, огоньками, звездами, людьми и звуками, воздушный и светлый, стал отдельно от Юрия, маленького и темного внутри, как темная комната, в которой что-то томится и плачет. И чувство одинокой тоски так охватило его, что когда он проходил вдоль бахчи, сотни арбузов, белевших в сумерках, напоминали ему человеческие черепа, разбросанные по полю.
Лето развернулось, переполняясь теплом и светом, и казалось, что между сверкающим голубым небом и истомленной от зноя землей дрожит и струится золотая дымка. В горячем мареве, разомлев от жары и опустив неподвижные листья, сонно стояли деревья, и короткие жидкие тени беспомощно лежали в пыльной нагретой траве.
Но в комнатах было прохладно. Отсветы сада мягко зеленели на потолке, и странно живые, когда все застыло в знойном покое, легко колыхались на окнах гардины.
Распахнув белый китель, Зарудин медленно расхаживал из угла в угол и с особой, тщательно им выработанной ленивой небрежностью показывал крупные белые зубы, дымил папиросой. А Танаров, весь взмокший от поту, в одной рубахе и рейтузах, лежал на диване и украдкой озабоченно следил за ним маленькими черными глазками. Ему до зарезу нужны были пятьдесят рублей, но он уже два раза просил их у Зарудина и, не решаясь просить в третий раз, тоскливо ждал, когда Зарудин сам вспомнит.
Зарудин помнил, но в течение последнего месяца он проиграл семьсот рублей, и ему было жаль денег.
«За ним уже и так двести пятьдесят, – думал он, не глядя на Танарова и понемногу раздражаясь от жары и обиды, – странно, честное слово!.. Мы, конечно, в хороших отношениях, но как ему не стыдно все-таки… Хоть бы извинился, что много должен и тому подобное!.. Не дам!» – с жестокой радостью прибавил он мысленно.
Вошел денщик, маленький и веснушчатый, вываленный в пуху. Он криво и вяло остановился во фронт и, не глядя на Зарудина, сказал:
– Вашброд, дозвольте доложить, что как их благородие требовали пива, так пиво все вышедши.
Зарудин с вспыхнувшим раздражением невольно взглянул на Танарова.
«Ну вот! – подумал он. – Черт его знает, это становится, наконец, невыносимо!.. Знает, что у меня свободного гроша нет, а выдумывает еще пиво!..»
– Водка опять же кончается, – прибавил солдат.
– Да, ну пошел к черту… Там у тебя два рубля остались, и купи, что нужно, – с возрастающей досадой отмахнулся Зарудин.
– Никак нет. Ничего не осталось.
– Как так, что ты врешь! – останавливаясь, возразил Зарудин.
– Так что их благородие приказали прачке отдать, так я рубль семь гривен отдал, а тридцать копеек на стол в кабинете положил, вашброд!..
– Ах, да… приторно небрежно, краснея и волнуясь, отозвался Танаров, – я вчера сказал… неловко, знаешь… Целую неделю баба ходит…
Красные пятна появились на твердо выбритых щеках Зарудина, и под их тонкой кожей недобро задвигались скулы. Он молча прошелся по комнате и вдруг остановился против Танарова.
– Послушай, – странно задрожавшим, остро-оскорбительным голосом проговорил он, – я попросил бы тебя не распоряжаться моими деньгами…
Танаров весь вспыхнул и пришел в движение.
– Гм, странно… такие пустяки… – оскорбленно пробормотал он, пожимая плечами.
– Дело не в пустяках, – с жестоким удовольствием, точно мстя ему за что-то, возразил Зарудин, – а в принципе… С какой стати, скажи, пожалуйста!
– Я… – начал было Танаров.
– Нет уж, я тебя попрошу! – настойчиво, тем же угнетающим тоном перебил Зарудин. – Наконец, ты мог бы мне сказать… А это крайне неудобно!
Танаров беспомощно пошевелил губами и потупился, перебирая задрожавшими пальцами перламутровый мундштучок. Зарудин еще немного подождал ответа, потом круто повернулся и, звеня ключом, полез в стол.
– На, купи что нужно… – сердито, но уже спокойнее сказал он солдату, подавая сто рублей.
– Слушаю, – ответил солдат и, повернувшись налево кругом, вышел.
Зарудин медленно, с чувством щелкнул ключами шкатулки и задвинул ящик. Танаров мельком взглянул на эту шкатулку, где лежали нужные ему пятьдесят рублей, проводил их робкими грустными глазами и, вздохнув, скромно стал закуривать папиросу. Ему было страшно обидно, и в то же время он боялся выразить эту обиду, чтобы Зарудин не рассердился еще больше.
– Ну что ему два рубля… – думал он, – ведь знает, как мне нужны деньги.
Зарудин ходил по комнате, и сердце еще дрожало у него от раздражения, но понемногу он стал успокаиваться, а когда денщик принес пиво, Зарудин сам с наслаждением выпил стакан ледяной пенистой влаги и, обсасывая кончики усов, заговорил, как будто ничего не случилось:
– А вчера у меня опять Лидка была… интересная, брат, девка!.. Огонь!..
Танаров обиженно молчал.
Зарудин, не замечая, медленно прошелся по комнате, и глаза у него оживленно смеялись каким-то воспоминаниям. Здоровое сильное тело млело от жары, и горячие возбуждающие мысли подмывали его. Вдруг он громко, точно коротко заржав, засмеялся и остановился.
– Ты знаешь… вчера я хотел… – выговорил он специальное грубое и страшно унизительное для женщин слово, – так она сначала на дыбы встала… знаешь, у нее такой гордый огонек в глазах иногда появляется…
Танаров, чувствуя, как быстро и жадно напрягается его тело, невольно распустил лицо в липкую возбужденную улыбку.
– А потом так… что меня самого чуть судороги не схватили! – вздрагивая от невыносимо острого воспоминания, докончил Зарудин.
– Везет тебе, черт возьми! – завистливо вскрикнул Танаров.
– Зарудин, дома? – закричал с улицы громогласный голос Иванова. – Можно к вам?
Зарудин вздрогнул от неожиданности и, как всегда, испугался, не слышал ли кто-нибудь его рассказ о Лиде Саниной. Но Иванов кричал через забор из переулка, и его даже не было видно.
– Дома, дома! – крикнул Зарудин в окно.
В передней послышались голоса и смех, точно туда ввалилась целая толпа народу. Пришли Иванов, Новиков, ротмистр Малиновский, еще два офицера и Санин.
– Ур-ра! – оглушительно закричал Малиновский, косо переступая порог и блеснув багрово-красным лицом, с вздрагивающими налитыми щеками и пушистыми усами, похожими на два снопа ржи. – Здорово, ребята!..
– Эх, черт… опять четвертной выскочит! – с досадой, от которой у него мигнули глаза, подумал Зарудин. Но он больше всего на свете боялся, как бы кто-нибудь не подумал, что он не самый щедрый, компанейский и богатый человек, и потому, широко улыбаясь, крикнул:
– Откуда вы такой компанией? Здорово!.. Эй, Черепанов!.. Тащи водки и еще там!.. Сбегай в клуб, скажи, чтобы прислали ящик пива… Пива хотите, господа?.. Жарко!
Когда появились водка и пиво, шум усилился. Хохотали и гоготали, охваченные буйным весельем, пили и кричали все. Только Новиков был мрачен, и на его, всегда мягком и ленивом, лице вспыхивало что-то недоброе.
Вчера он узнал то, что до сих пор оставалось для него неизвестным, хотя уже весь город говорил об этом, и чувство невыносимой обиды и острого ревнивого унижения в первую минуту ошеломило его.
«Не может быть! Вздор, сплетни!» – подумал он сначала, и его мозг отказывался представить себе гордую, недоступно прекрасную Лиду, в которую он был так чисто, с таким благоговением влюблен, в безобразно грязной близости к Зарудину, которого он всегда считал бесконечно ниже и глупее себя. Но потом дикая животная ревность поднялась со дна души и заслонила все. Была минута горького отчаяния, а потом страшной, почти стихийной ненависти и к Лиде, и главным образом к Зарудину. Это чувство было так непривычно для его мягкой вялой души, что оно оказалось непереносимым и требовало исхода. Всю ночь он пробыл на болезненной границе мучительной жалости к себе и темной мысли о самоубийстве, а к утру как-то застыл, и странное, зловещее желание увидеть Зарудина одно осталось в нем.
Теперь, под выкрики шумных и пьяных голосов, он сидел в стороне, машинально и много пил пива и каждым атомом своего напряженного существа следил за всяким движением Зарудина, точно зверь, встретившийся в лесу с другим зверем, уже присевший для прыжка, но притворяющийся, что ничего не видит.
Все – и улыбка, с показыванием белых зубов, и красота, и смех, и голос Зарудина – било острыми толчками во что-то болезненное, что составляло, казалось, все существо Новикова.
– Зарудин, – сказал длинный и худой офицер, с непомерно длинными, болтающимися перед корпусом руками, – я тебе книгу принес…
И сквозь шум и гвалт Новиков сейчас же услышал имя Зарудина и его голос, точно все молчали, а он один говорил:
– Какую?
– Толстого «О женщинах», – с гордостью, но как рапорт отчетливо, ответил длинный офицер, и по его бесцветному длинному лицу было видно, что он рад, что читает Толстого и говорит о нем.
– А вы Толстого почитываете? – спросил Иванов, подметив это гордое и наивное выражение.
– Фон Дейц – толстовец! – пояснил пьяный Малиновский и захохотал.
Зарудин взял тонкую красную брошюрку, перевернул несколько страниц и спросил:
– Интересно?
– А вот увидишь! – захлебываясь от восторга, ответил фон Дейц. – Это, я тебе доложу, голова!.. Кажется, что сам все знаешь…
– А зачем… Виктору Сергеевичу читать Толстого, когда его собственные взгляды на женщин вполне определенны… – негромко проговорил Новиков, не подымая глаз от стакана.
– Из чего вы это заключаете? – осторожно спросил Зарудин, инстинктивно почувствовав нападение, но еще не догадываясь о нем.
Новиков помолчал. Все в нем рвалось закричать, ударить в лицо, в красивое, самодовольное лицо Зарудина, сбить его с ног и топтать в диком порыве жестокой, выпущенной на волю злобы. Но слова не шли у него с языка, и, сам чувствуя, что говорит не то, что надо, и еще больше страдая и безумея от этого сознания, Новиков криво усмехнулся и сказал:
– Достаточно на вас посмотреть… чтобы заключить! Странный зловещий звук его голоса прорезал общий шум, сразу все стихло, как перед убийством. Иванов догадался, в чем дело.
– Мне кажется… – слегка изменяясь в лице, но сразу овладевая собой, точно сев на знакомого коня, холодно начал Зарудин.
– Ну, господа, господа… Что там еще! – закричал Иванов.
– Оставь их, пускай подерутся! – улыбаясь, возразил Санин.
– Мне не кажется, а это так и есть… – все не подымая головы от стакана и все тем же тоном продолжал Новиков.
Но живая стена криков, махания руками неестественно широко смеющихся лиц и уговоров встала между ними. Зарудина оттеснили фон Дейц и Малиновский, Новикова – Иванов и другой офицер. Танаров начал наливать стаканы и что-то кричать, ни к кому не обращаясь. Поднялась фальшивая, притворно веселая суета, и вдруг Новиков почувствовал, что у него уже нет силы продолжать. Он нелепо кривил губы в улыбку, оглядывался на занимающих его разговорами Иванова и офицера и растерянно думал:
– Что же это я… надо бить!.. Прямо подойти и ударить!.. Иначе я останусь в глупом положении, все уже догадались, что я искал ссоры…
Но вместо того он с притворным интересом уже слушал, что говорили Иванов и фон Дейц.
– Во взгляде на женщину я, знаете, с Толстым не совсем согласен… – самодовольно говорил офицер.
– Женщина – самка, и это прежде всего! – отвечал Иванов. – Среди мужчин хоть одного на тысячу еще можно найти такого, который заслужил название человека, а женщины… ни одной между ними!.. Голые, розовые, жирные, бесхвостые обезьяны, вот и все!
– Оригинально сказано! – с удовольствием заметил фон Дейц.
«И правда!» – горько подумал Новиков.
– Э, милый мой! – возразил Иванов, махнув рукой перед самым носом фон Дейца. – Скажите людям так: а я говорю вам, что всякая, которая посмотрит на мужчину с вожделением, уже прелюбодействует с ним в сердце своем… и весьма многие подумают, что слышат очень оригинальную вещь!..
Фон Дейц хрипло засмеялся, точно залаял лягавый пес, и с завистью посмотрел на Иванова. Насмешки он не понял, и ему было только завидно, что не он сказал так красиво.
Новиков неожиданно протянул ему руку.
– Что? – удивленно спросил фон Дейц, с любопытством и ожиданием глядя в протянутую ладонь.
Новиков не отвечал.
– Куда? – спросил и Санин.
Новиков опять промолчал. Он чувствовал, что еще минута – и рыдания, стеснявшиеся в груди, хлынут через край.
– Знаю я, что с тобой, плюнь! – сказал Санин.
Новиков взглянул на него жалкими глазами, губы у него задрожали, и, махнув рукой, он ушел, не попрощавшись. В нем ныло чувство тягостного бессилия, как у человека, не поднявшего тяжести, и, чтобы успокоить себя, Новиков подумал: «Ну, что ж… Что доказал бы я, побив морду этому мерзавцу? Вышла бы только мерзкая драка… Да и не стоило рук марать!»
Но чувство неудовлетворенной ревности и противного бессилия но проходило, и в глубокой тоске Новиков пришел домой, лег лицом в подушку и так пролежал почти весь день, мучась тем, что ничего другого сделать не может…
– Хотите в макао? – спрашивал Малиновский.
– Вали! – согласился Иванов.
Денщик расставил ломберный столик, и зеленое сукно весело засмеялось в глаза. Сосредоточенное оживление охватило всех, и Малиновский, твердо стукая короткими волосатыми пальцами, стал метать. Пестрые карты ловко, правильными кругами разлетались по зеленому столику, серебряные рубли с звенящим стуком раскатывались с табло на табло и, как жадные пауки, заходили во все стороны пальцы, подбирающие деньги. Слышались только короткие слова и однообразные восклицания как бы заученной досады и удовольствия. Зарудину не повезло. Он упрямо ставил на круг по пятнадцати рублей, и каждый раз били комплект. На его красивом лице выступили зловещие пятна беспредметного раздражения. В течение последнего месяца он проиграл уже семьсот рублей и теперь не хотел даже проверять своего проигрыша. Настроение его сообщилось и другим. Фон Дейц и Малиновский обменялись резкостями.
– Я ставил на крылья, – раздраженно, но сдержанно говорил фон Дейц, искренно удивляясь, что пьяный и грубый Малиновский смеет спорить с ним, умным и порядочным фон Дейцем.
– Что вы мне толкуете! – грубо крикнул Малиновский. – Кой черт!.. Когда я бью, говорят на крылья, а когда даю…
– То есть позвольте! – дурно выговаривая по-русски, как всегда, когда волновался, закипятился фон Дейц.
– Ничего не позволю… Возьмите обратно… Да нет, возьмите!..
– А я вам говорю! – тоненьким голосом закричал фон Дейц.
– Господа! Это черт знает что такое! – вдруг вспыхнул Зарудин, швыряя карты.
Но он сейчас же испугался и своего резкого крика, и пьяных растерзанных людей, и карт, и бутылок – всей обстановки грубого армейского кутежа, потому что в дверях увидел новое лицо.
Высокий, тонкий господин, в просторном белом костюме и очень высоких тугих воротничках, с удивлением остановился на пороге, глазами отыскивая Зарудина.
– Ах, Павел Львович!.. Какими судьбами! – весь красный, воскликнул Зарудин, поспешно вставая навстречу.
Господин нерешительно вступил в комнату, и прежде всего все невольно заметили его совершенно белые ботинки, шагнувшие в болото пивных луж, пробок и растоптанных окурков. И весь он был такой белый, чистенький и надушенный, что среди облаков табачного дыма и пьяных красных людей походил бы на лилию в болоте, если бы не был так беспомощно тонок издерганно ловок и если бы у него не было маленького, с дурными зубками и тонкими усиками лица.
– Откуда вы?.. Давно из Питера? – с излишней суетливостью и пугливо соображая, ничего ли, что он сказал «Питер», говорил Зарудин, крепко пожимая его руку.
– Вчера только приехал, – ответил наконец белый господин, и голос у него был самоуверенный, но жидкий, как придушенный потуший крик.
– Мои сослуживцы, – представлял Зарудин: – Фон Дейц, Малиновский, Танаров, Санин, Иванов… Господа, Павел Львович Волошин.