– Не больше, чем вы…
– Как?
– Подумайте, – весело сказал Санин, – в том, что вы делаете и говорите, гораздо больше грубого и неприятного, чем в том, что говорю я…
– Я вас не понимаю! – озлобленно крикнул Гожиенко.
– Ну, не я в этом виноват!
– Что?
Санин, не отвечая, взял шапку и сказал:
– Я ухожу… Это становится совсем скучно!
– Благое дело! Да и пива больше нет! – согласился Иванов и пошел в переднюю.
– Да уж, видно, у нас ничего не выйдет, – сказала Дубова.
– Проводите меня, Юрий Николаевич, – позвала Карсавина. – До свиданья, – сказала она Санину.
На мгновение их глаза встретились, и эта встреча почему-то и испугала, и была приятна Карсавиной.
– Увы! – говорила Дубова, уходя. – Кружок завял, не успев расцвесть!
– А почему так? – грустно и растерянно спросил вдруг Соловейчик, столбом появляясь у всех на дороге.
Только теперь о нем вспомнили, и многих поразило странное потерянное выражение его лица.
– Послушайте, Соловейчик, – задумчиво сказал Санин, – я к вам приду как-нибудь поговорить.
– Поджалушта, – поспешно и обрадованно опять изогнулся Соловейчик.
На дворе, после светлой комнаты, было так темно, что не видно было стоящих рядом, и слышались только их громкие голоса.
Рабочие пошли отдельно от других, и, когда отошли далеко в темноту, Писцов засмеялся и сказал:
– Так-то вот… всегда у них так: соберутся дело делать, а каждый к себе тянет!.. Только этот здоровый мне понравился!
– Много ты понимаешь, когда образованные люди промеж себя разговор имеют… – дергая шеей, точно его душило, возразил Кудрявый, и голос его был туп и озлоблен.
Писцов самоуверенно и насмешливо свистнул.
Соловейчик долго и тихо стоял на крыльце, смотрел в темное беззвездное небо и потирал худые пальцы.
За черными амбарами, гудя по железу крыш, ветер гнул вершины деревьев, толпившихся как призраки, а вверху, охваченные непоколебимо могучим движением, быстро ползли тучи. Их темные громады молча вставали на горизонте, громоздясь, поднимались на недосягаемую высоту и тяжелыми массами валились в бездну нового горизонта. Казалось, за краем черной земли нетерпеливо ждут их необозримые полки и один за другим, с развернутыми темными знаменами, грозно идут на неведомый бой. И по временам с беспокойным ветром доносился гул и грохот отдаленной битвы.
Соловейчик с детским страхом смотрел вверх и никогда так ясно, как в эту ночь, не чувствовал, какой он маленький, щупленький, как бы вовсе не существующий, среди бесконечно громадного, клубящегося хаоса.
– О, Бог, Бог! – вздохнул Соловейчик.
Перед лицом неба и ночи он был не тем, чем был на глазах людей. Куда-то исчезла тревожная угодливость искривленных движений, гнилые зубки, похожие на заискивающий оскал маленькой собачонки, скрылись под тонкими губами еврейского юноши, и его черные глаза смотрели печально и серьезно.
Он медленно прошел в комнаты, потушил лишнюю лампу, с неловким усилием поставил на место стол и аккуратно расставил стулья. По комнате волнами ходил жидкий табачный дым, на полу было много сору, растоптанных окурков папирос и обгорелых спичек. Соловейчик немедленно принес метлу и подмел пол, как всегда со странною задумчивой любовью стараясь сделать красивее и изящнее место, где жил. Потом достал из чулана старое ведро с помоями, накрошил туда хлеба и, перегибаясь всем телом, семеня ногами и размахивая рукой, пошел через темный двор.
Чтобы было светлее, он поставил на окно лампу, но во дворе все-таки было пусто и жутко, и Соловейчик был рад, когда добежал до конуры Султана.
Невидимый в темноте, мохнатый, распространяющий тепло Султан, кряхтя, вылез ему навстречу и печально и дико загремел железною цепью.
– А… Султан, кси! – подбадривая себя собственным громким голосом, вскричал Соловейчик. Султан впотьмах тыкался ему в руку холодной мокрой мордой.
– На, на… – сказал Соловейчик, подставляя ведро. Султан громко зачавкал и захлюпал в ведерке, а Соловейчик стоял над ним и грустно улыбался в темноту.
– И что же я могу? – думал он. – Разве я могу заставить людей думать не так, как они хотят?.. Я сам думал, что мине скажут, как надо жить и как думать!.. Бог не дал мине голоса пророка!.. Так что же я могу сделать?
Султан дружелюбно заворчал.
– Ешь себе, ешь… на! – сказал Соловейчик. – Я бы тебя спустил с цепи немножечко погулять, но у меня нет ключа, а я слабый!
– Какие все прекрасные, умные люди… и они много знают и имеют учение Христа, а… Или, может быть, я сам виноват: надо было сказать одно слово, а я не умел сказать такого слова!
Далеко, за городом, кто-то протяжно и тоскливо засвистал. Султан поднял голову и прислушался. Слышно было, как крупные капли звучно падали с его морды в ведерко.
– А, ешь, ешь себе… то поезд кричит! – сказал Соловейчик, угадывая его движение.
Султан тяжело вздохнул.
– И будут ли когда-нибудь люди жить так… или они совсем не могут, – громко заговорил Соловейчик, грустно пожимая плечами.
И ему представилось во мраке бесконечное, как вечность, море людей, выходящих из тьмы и уходящих во тьму. Ряд веков без начала и конца, и цепь страданий без просвета, без смысла и окончания. Там, вверху, где Бог, там вечное молчание.
Султан забренчал пустым ведерком, перекинул его и со слабым звоном цепи замахал хвостом.
– А, съел?.. Ну…
Соловейчик погладил жесткую клочковатую спину Султана, на минуту почувствовал под рукой живое, ласково изгибающееся тело и пошел к дому.
Где-то позади Султан гремел цепью; на дворе было как будто светлее, но оттого только еще чернее и страшнее казалось огромное черное здание мельницы, с ее вытянувшейся к небу трубой и узкими, похожими на гробы, амбарами. Длинная полоса света тянулась из окна через палисадник, и в ней виднелись неподвижные таинственные головки прекрасных и слабых цветов, пугливо замерших под буйным черным небом, зловеще развертывающих свои нескончаемые темные знамена.
Пронзенный тоскою, страхом, одиночеством и чувством невознаградимой потери, Соловейчик пришел в комнату, сел у стола и стал плакать.
Распущенное человеческое тело, как острие обнаженного нерва, до боли обточенное почти насильственными наслаждениями, мучительно отзывалось на самое слово «женщина». Неизменно голая, неизменно возможная, она стояла перед Волошиным во все мгновения его жизни, и каждое женское платье, обтянутое на гибком, кругло полном теле самки, возбуждало его до болезненной дрожи в коленях.
Когда он ехал из Петербурга, где оставил множество роскошных и холеных женщин, еженощно мучивших его тело исступленными нагими ласками, и впереди вставало перед ним сложное и большое дело, от которого зависела жизнь множества людей, работавших на него, Волошину прежде всего и ярче всего была откровенная мечта о молоденьких, свежих самочках провинциальной глуши. Они рисовались ему робкими, пугливыми, крепкими, как лесные грибки, и еще издали он слышал их раздражающий запах молодости и чистоты.
И, несмотря на то что общество Зарудина казалось ему шокирующим, Волошин, как только освободился от голодных, грязных и тайно гневных людей, сейчас же освежил духами и белоснежной чистотой светлого костюма свое худосочное дряблое тело, взял извозчика и, содрогаясь от нетерпения, поехал к Зарудину.
Офицер сидел перед окном в сад, пил холодный чай и старался с наслаждением дышать мягкой вечерней прохладой, наплывающей из темного сада.
– Славный вечерок! – повторял он машинально, но мысль была далеко, и ему было неловко, страшно и стыдно.
Он боялся Лиды. Со дня их объяснения он ее не видал, и теперь она рисовалась совсем не такою, какою отдавалась ему.
– Как бы то ни было, а дело ведь не кончено еще!.. Так или иначе, надо же разделаться с младенцем… Или плюнуть? – робко спрашивал себя Зарудин.
Что она теперь делает?
Перед ним вставало красивое, но грозное и мстительное лицо девушки, с крепко сжатыми тонкими губами и загадочными темными глазами.
«А вдруг она выкинет какую-нибудь штуку… Такая так не оставит!.. Надо бы как-нибудь…»
Призрак неведомого, но ужасного скандала туманно вставал перед Зарудиным, и сердце его трусливо сжималось.
«Да что, собственно, она может мне сделать? – спрашивал он иногда, и тогда в его мозгу что-то прояснялось, становилось просто и ничуть не тяжело. – Утопится?.. Ну и черт с ней… я ее не силой тянул ведь!.. Скажет, что была моей любовницей?.. Так что ж!.. Это только свидетельствует о том, что я красивый мужчина… Жениться я на ней не обещал!.. Странно, ей-богу! – пожимал плечами Зарудин и в ту же минуту чувствовал, как темный жуткий гнет опять давит его душу. – Сплетни пойдут, никуда показаться нельзя будет!» – думал он и слегка дрожащей рукой машинально подносил ко рту стакан с холодным, приторно сладким чаем.
Он был такой же чистый, благоухающий и красивый, как всегда, но ему казалось, что на нем, на всем – на лице, на белоснежном кителе, на руках и даже на сердце – лежит какое-то грязное, все больше и больше расплывающееся пятно.
– Э, все пройдет со временем… не в первый раз! – успокаивал он себя, но что-то внутри не хотело этому поверить.
Волошин вошел, развязно шаркая подошвами и снисходительно скаля мелкие зубы, и сразу вся комната наполнилась запахом духов, табаку и мускуса, сменившим запах прохлады и зеленого сада.
– Ах, Павел Львович! – несколько испуганно вскочил Зарудин.
Волошин поздоровался, сел у окна и закурил сигару. Он был такой самоуверенный, по мнению Зарудина, – изящный и чистый, что офицер ощутил легкую зависть и изо всех сил постарался принять такой же беззаботный и самоуверенный вид. Но глаза его все время беспокойно бегали: с тех пор как Лида крикнула ему прямо в лицо «скотина!» – Зарудину все казалось, что каждый человек знает про это и в душе смеется над ним.
Волошин, улыбаясь и уверенно, но, неудачно остря, начал болтать о пустяках, но ему было трудно выдержать взятый тон, и нетерпеливое желание слова «женщина» быстро стало пробиваться сквозь все его остроты и рассказы о Петербурге и забастовавшей фабрике.
Воспользовавшись моментом закуривания новой сигары, он помолчал и выразительно поглядел в глаза Зарудину.
И из его глаз что-то гибкое и бесстыдное проникло в глаза офицера, и они поняли друг друга, Волошин поправил пенсне и улыбнулся, оскалив зубы. И сейчас же эта улыбка отразилась на красивом, обнаглевшем от нее лице Зарудина.
– А вы, я думаю, тут времени не теряете? – спросил Волошин, лукаво и определенно прищуривая глаз.
Зарудин ответил с хвастливо пренебрежительным движением плеч:
– О! Это уже как водится! Что же тут и делать еще?
Они засмеялись и помолчали. Волошин жадно ждал подробностей, и мелкая жилка судорожно билась под его левой коленкой, а перед Зарудиным мгновенно промелькнули подробности не того, чего хотел Волошин, а того, что так мучило его все эти дни.
Он слегка отвернулся в сад и застучал пальцами по подоконнику.
Но Волошин молча ждал, и Зарудин почувствовал необходимость опять попасть в нужный ему тон.
– Я знаю, – притворно самоуверенно начал он, – что вам, столичным жителям, кажется, что здешние женщины что-то особенное. Горько ошибаетесь! Правда, у них есть свежесть, но нет шику… нет, как бы это сказать… нет искусства любить!..
Мгновенно Волошин оживился, у него заблестели глаза и изменился голос.
– Да, конечно… Но все это надоедает в конце концов… У наших петербургжанок нет тела… Вы понимаете?.. Это комок нервов, а не женское тело, а здесь…
– Это-то так, – незаметно оживляясь, согласился Зарудин и самодовольно стал крутить усы.
– Снимите корсет с самой шикарной столичной дамы, и вы увидите… Да, вот вам… Вы знаете новый анекдот? – внезапно перебил себя Волошин.
– Какой?.. Не знаю… – с вспыхнувшим интересом нагнулся к нему Зарудин.
– А вот… Это очень характерно… Одна парижская кокотка…
И Волошин подробно и искусно рассказал утонченно бесстыдную историю, в которой обнаженная похоть и худая грудь женщины сплетались в такой угарный и кошмарный образ, что Зарудин стал нервно смеяться и весь дергаться, точно его кололи.
– Да, самое главное в женщине – это грудь! Женщина с плохим торсом для меня не существует! – закончил Волошин, закатывая глаза, подернувшиеся беловатым налетом.
Зарудин вспомнил грудь Лиды, такую нежную, бело-розовую, с упругими закруглениями, похожую на грозди неведомого прекрасного плода. Вспомнил он, как нравилось ей, когда он целовал ее грудь, и ему вдруг стало неловко говорить об этом с Волошиным и больно, грустно от сознания, что все это прошло и никогда не повторится.
Но чувство это казалось Зарудину недостойным мужчины и офицера, и, делая над собой усилие, он возразил неестественно преувеличивая:
– У всякого свой Бог!.. Для меня в женщине самое важное – спина, изгиб…
– Да! – протянул Волошин. – Знаете, у некоторых женщин, особенно очень молодых…
Денщик, тяжело ступая тяжелыми мужицкими сапогами, вошел зажечь лампу, и пока он возился у стола, звеня стеклом и чиркая спичками, Зарудин и Волошин молчали, и при разгорающемся свете лампы видны были только их блестящие глаза и нервно вспыхивающие огоньки папирос.
А когда денщик ушел, они опять заговорили, и слово «женщина», нагое и грязное, в извращенных и почти бессмысленных формах повисло в воздухе. Хвастовство самца овладело Зарудиным и, мучаясь нестерпимым желанием превзойти Волошина и похвастаться тем, какая роскошная женщина ему принадлежала, Зарудин, с каждым словом все больше и больше обнажая тайники своей похоти, стал рассказывать о Лиде.
И она встала перед Волошиным совершенно голая, бесстыдно раскрытая в глубочайших тайнах своего тела и страстей, опошленная, как скотина, выведенная на базар. Мысли их ползали по ней, лизали ее, мяли, издевались над ее телом и чувством, и какой-то вонючий яд сочился на эту прекрасную, дарящую наслаждением и любовью девушку. Они не любили женщину, не благодарили ее за данные наслаждения, а старались унизить и оскорбить ее, причинить самую гнусную и непередаваемую боль.
В комнате было душно и дымно. Их потные тела распространяли тревожный, тяжелый, нездоровый запах, глаза мутно блестели и голоса звучали прерывисто и подавленно, как хрипение осатаневших зверей. За окном тихо и ясно наступала лунная ночь, но весь мир, со всеми его красками, звуками и богатствами, куда-то ушел, провалился, и голая женщина одна осталась перед ними. И скоро их воображение стало так властно и требовательно, что им уже было совершенно необходимо увидеть эту Лиду, которую они теперь называли не Лидией и не Лидой, а Лидкой.
Зарудин велел запрячь лошадь, и они поехали на край города…
Письмо, на другой день присланное Зарудиным Лиде Саниной, в котором он просил позволения увидеться, неясно и неловко намекая, что многое еще можно изменить, попало в руки Марьи Ивановны, потому что горничная забыла его на столе в кухне.
И от страниц этого письма на чистый образ дочери, полный нежной святости, грязно и страшно надвинулась зловещая тень. И первое чувство Марьи Ивановны было – скорбное недоумение. А потом ей припомнилась собственная молодость, любовь и измены, тяжелые драмы, которые были пережиты в пору разочарования замужеством. Длинная цепь страданий, сплетенных жизнью, основанной на строгих законах и правилах, дотянулась до старости.
Это была серая полоса, с тусклыми пятнами скуки и горя, с оборванными краями обузданных желаний и мечтаний, что-то, чего никак нельзя было припомнить иначе, как ровным рядом дней за днями.
Но сознание, что дочь где-то прорвала прочную каменную стену этой серой пыльной жизни и, быть может, уже попала в яркий бурный водоворот, где радость и счастье хаотически переплетены со страданием и смертью, объяло ужасом старую женщину.
И ужас разрешился гневом и тоскою. Если бы старуха могла, она схватила бы Лиду за шею, придавила бы ее к земле, силой втянула назад в серый каменный коридор своей жизни, где на солнечный мир прорезаны только безопасные крошечные оконца с железными решетками, и заставила бы опять начать ту же, безвозвратно прожитую ею самой, жизнь.
«Гадкая, дрянная, мерзкая девчонка!» – с отчаянием уронив руки на колени, думала Марья Ивановна.
Но сухая, маленькая и удобная мысль о том, что все это зашло не дальше известного, безопасного предела, вдруг пришла ей в голову. Лицо у нее стало тупым и как будто хитрым. Она принялась читать и перечитывать записку, но ничего не могла вывести из ее вычурно холодного слога. Тогда старая женщина, чувствуя свое бессилие, горько заплакала, поправила наколку и спросила горничную:
– Дунька, Владимир Петрович у себя?
– Чего? – звонко откликнулась Дунька.
– Дура, говорю, барин дома?
– Сейчас прошли в кабинет. Письмо пишут! – радостно доложила Дунька, точно это письмо было для нее величайшим наслаждением.
Марьи Ивановна твердо и прямо посмотрела ей в глаза, и в добрых выцветших зрачках появилось злобное и тупое выражение.
– А ты, дрянь, если будешь у меня записки носить, так я тебя так проучу, что ты и своих не узнаешь…
Санин сидел и писал. Марья Ивановна не привыкла видеть его пишущим и, несмотря на свое горе, заинтересовалась.
– Что это ты пишешь?
– Письмо пишу, – подымая веселую спокойную голову, ответил Санин.
– Кому?
– Так… редактору одному знакомому… хочу опять к нему в редакцию.
– Да ты разве пишешь?
– Я все делаю, – улыбнулся Санин.
– А зачем тебе туда?
– Надоело мне уже у вас, мама, – с искренней усмешкой ответил Санин.
Легкая обида кольнула Марью Ивановну.
– Спасибо! – с обидчивой иронией сказала она.
Санин внимательно посмотрел на нее, хотел сказать, что она не такая же дура, чтобы не понимать, что человеку скучно сидеть на одном месте да еще без всякого дела, но промолчал. Ему показалось нудно объяснять ей такое простое дело.
Марья Ивановна вынула платок и долго молча мяла его тонкими старческими пальцами одряхлевшей породистой женщины. Если бы не было записки Зарудина и душа ее не была повержена в хаос сомнений и страхов, она горько и долго пеняла бы сыну за его резкость, но теперь ограничилась только трагически жалким сопоставлением:
– Да… Один, как волк, из дому тянет, а другая! И она махнула рукой.
Санин с любопытством поднял голову. Очевидно, старая житейская драма начинала развертываться дальше.
– А вы почем знаете? – спросил он, бросая перо.
И вдруг Марье Ивановне стало стыдно, что она прочла письмо дочери. На старых щеках выступил кирпичный румянец, и она нетвердо, но сердито ответила:
– Я, слава Богу, не слепая!.. Вижу… Санин подумал.
– Ничего вы не видите, – сказал он, – а в доказательство могу вас поздравить с законным браком вашей дочери… Она сама хотела вам сказать, да уж все равно…
Ему стало жаль, что в красивую молодую жизнь Лиды врывается еще одно мучение – старческая тупая любовь, способная замучить человека самой тончайшей и лютейшей пыткой.
– Что? – вся выпрямляясь, переспросила Марья Ивановна.
– Лида замуж выходит.
– За кого? – радостно и недоверчиво вскрикнула старуха.
– За Новикова… конечно…
– А… а как же…
– Да ну его к черту! – с внезапным раздражением вскрикнул Санин. – Не все ли вам равно… Что вы, чужую душу сторожить собираетесь!
– Нет, я только не понимаю, Володя… – смущенно и нерешительно оправдывалась старуха, сердце которой запело, непонятно почему, радостную для нее песню: «Лида замуж выходит, Лида замуж выходит!..»
Санин сурово пожал плечами.
– Чего ж тут не понимать… Любила одного, полюбила другого, завтра полюбит третьего… Ну и Бог с ней.
– Что ты говоришь! – с негодованием вскрикнула Марья Ивановна.
Санин встал спиной к столу и скрестил руки.
– А вы разве всю жизнь одного любили? – спросил он сердито.
Марья Ивановна поднялась, и на ее неумном старом лице выступила каменно-холодная гордость.
– Так с матерью не говорят! – резко выговорила она.
– Кто?
– Что кто?
– Кто не говорит? – глядя исподлобья, спросил Санин.
Он смотрел на мать и в первый раз сознательно заметил, какое у нее тупое и ничтожное выражение глаз и как нелепо торчит на голове всхохленная, как куриный гребень, наколка.
– Никто не говорит! – тупо, каким-то неживым голосом сказала она.
– Ну, а я говорю. Только и всего… – вдруг успокаиваясь и впадая в свое обычное настроение, возразил Санин, отвернулся и сел.
– Вы свое от жизни взяли, а потому никакого права не имеете душить Лиду, – довольно равнодушно проговорил он, не оборачиваясь и принимаясь писать.
Марья Ивановна молчала и смотрела на Санина во все глаза, а куриный гребень еще нелепее хохлился у нее на голове. Мгновенно затирая все воспоминания о минувшей жизни, с ее молодыми сладострастными ночами, она закрыла себе глаза одной фразой: «Как он смеет так говорить с матерью!» – и не знала, что ей делать дальше. Но прежде чем она решила, успокоившийся Санин повернулся, взял ее за руку и ласково сказал:
– Оставьте вы все это… А Зарудина гоните вон, а то он действительно каких-нибудь пакостей наделает…
Мягкая волна прошла по сердцу Марьи Ивановны.
– Ну Бог с тобой, – произнесла она. – Я рада… мне Саша Новиков всегда нравился… А Зарудина, конечно, принимать нельзя, хотя бы из уважения к Саше.
– Хотя бы из уважения к Саше, – смеясь одними глазами, согласился Санин.
– А где Лида? – уже со спокойной радостью спросила Марья Ивановна.
– В своей комнате.
– А Саша? – с нежностью выговаривая имя Новикова, прибавила мать.
– Не знаю, право… пошел… – начал Санин, но в это время в дверях появилась Дунька и сказала:
– Там Виктор Сергеевич пришли с чужим барином.
– А… Гони ты их в шею, – посоветовал Санин. Дунька застенчиво хихикнула.
– Что вы, барин, разве можно!
– Конечно, можно… На кой черт они нам сдались! Дунька закрылась рукавом и ушла.
Марья Ивановна выпрямилась и стала как бы моложе, но глаза ее приобрели еще более тупое и животное выражение. В душе ее моментально, с удивительной легкостью и чистотой, точно она ловко передернула карту, произошла полная перемена: насколько теплело ее сердце к Зарудину раньше, когда она думала, что офицер женится на Лиде, настолько оно стало неприязненно холодным теперь, когда выяснилось, что мужем Лиды будет другой мужчина, а этот мог быть только ее любовником.
Когда мать повернулась к выходу, Санин посмотрел на ее каменный, с серым недоброжелательным глазом, профиль и подумал: «Вот животное!»
Потом сложил бумагу и пошел за ней. Ему было очень любопытно посмотреть, как сложится и разовьется новое запутанное и трудное положение, в которое поставили себя люди.
Зарудин и Волошин встали навстречу с утрированной любезностью, лишенной той свободы, которой пользовался Зарудин в доме Саниных прежде. Волошину было несколько неловко, потому что он пришел с известной мыслью о Лиде и эту мысль приходилось скрывать. Но неловкость эта только еще больше волновала его.
А на лице Зарудина сквозь напускные развязность и нахальство ясно выступала робкая тоска. Он сам чувствовал, что не надо было приходить; ему было стыдно и страшно: он не мог представить себе, как встретится с Лидой, и в то же время ни за что на свете не выдал бы этих чувств Волошину и не отказался бы от привычного самоуверенного, ничем не дорожащего мужчины, который может сделать с женщиной что угодно. Временами он прямо ненавидел Волошина, но шел за ним, как прикованный, не имея сил показать свою настоящую душу.
– Дорогая Марья Ивановна, – неестественно показывая белые зубы, сказал Зарудин, – позвольте вам представить моего хорошего приятеля, Павла Львовича Волошина…
При этом он угодливо, с неуловимо подмигивающей черточкой в самых уголках глаз и губ, улыбнулся Волошину.
Волошин поклонился, ответив Зарудину тою же улыбкой, но более заметно и почти нагло.
– Очень приятно, – холодно сказала Марья Ивановна. Скрытая неприязнь холодком скользнула из ее глаз на Зарудина, и осторожно чуткий офицер сейчас же это заметил. Мгновенно исчезла последняя его самоуверенность, и поступок их, окончательно потеряв игривую забавность, стал казаться ему невозможным и нелепым.
«Эх, не надо было приходить!» – подумал он и тут, впервые, ясно вспомнил то, о чем забывал, возбужденный обществом для него недосягаемо великолепного Волошина. Ведь сейчас войдет Лида!.. Ведь это та самая Лида, которая была с ним в связи, беременна от него, мать его собственного будущего ребенка, который так или иначе, а ведь родится же когда-нибудь! И что же он ей скажет и как посмотрит на нее?.. Сердце Зарудина робко сжалось и тяжелым комом надавило куда-то вниз.
«А вдруг она уже знает? – с ужасом подумал он, уже не смея взглянуть на Марью Ивановну, и весь стал ерзать, шевелиться, закуривая папиросу, двигая плечами и ногами и бегая глазами по сторонам. – Эх, не надо было идти!»
– Надолго к нам? – величаво холодно спрашивала Марья Ивановна Волошина.
– О, нет, – развязно и насмешливо глядя на провинциальную даму, отвечал Волошин и, вывернув ладонь, ловко вставил в угол сигару, дым которой шел прямо в лицо старухи.
– Скучно вам у нас покажется… после Питера…
– Нет, отчего же… Мне тут очень нравится, такой, знаете, патриархальный городок…
– Вот вы за город съездите, у нас места есть великолепные… И купанье, и катанье…
– О, непременно-с! – насмешливо подчеркивая «с», но уже скучливо воскликнул Волошин.
Разговор не вязался и был тяжел и нелеп, как улыбающаяся картонная маска, из-под которой смотрят враждебные и скучные глаза.
Волошин стал поглядывать на Зарудина, и смысл его взглядов был понятен не только офицеру, но и Санину, внимательно наблюдавшему за ними из угла.
Мысль, что Волошин перестанет думать о нем, как о ловком, остроумно нахальном человеке, способном на все, оказалась сильнее тайной боязни Зарудина.
– А где же Лидия Петровна? – с самоотверженным усилием спросил он, опять без нужды весь приходя в движение.
Марья Ивановна посмотрела на него с удивленной неприязнью.
«А тебе какое дело, раз не ты на ней женишься!» – сказали ее глаза.
– Не знаю… У себя, должно быть, – холодно ответила она. Волошин опять выразительно посмотрел на Зарудина. «Нельзя ли как-нибудь вытребовать Лидку эту поскорее, а то старушенция мало занимательна!» – мысленно сказал он. Зарудин раскрыл рот и беспомощно шевельнул усами.
– Я так много лестного слышал о вашей дочери, – осклабляя гнилые зубки, любезно нагибаясь всем корпусом вперед и потирая руки, заговорил Волошин сам, – что надеюсь иметь честь быть ей представленным?
Марья Ивановна скользнула взглядом по неуловимо изменившемуся лицу Зарудина и инстинктивно поняла, что именно мог слышать этот гнилообразный, наглый человечек о ее кристально чистой и нежно святой Лиде. Мысль эта была так остра, что мгновенно приблизила к ней страшное предчувствие падения Лиды и обняла беспомощным ужасом. Она растерялась, и глаза ее стали в это время человечнее и мягче.
«Если их не прогнать отсюда, – подумал в эту минуту Санин, – то они причинят еще много горя и Лиде, и Новикову…»
– Я слышал, что вы уезжаете? – вдруг спросил он, задумчиво глядя в пол.
Зарудин удивился, как не пришла ему самому в голову такая простая и удобная мысль.
«А!.. Взять отпуск месяца на два…» – мелькнуло у него в мозгу, и Зарудин поспешно ответил:
– Да, собираюсь… Надо бы отдохнуть, проветриться… знаете… Заплесневеешь на одном месте!
Санин вдруг засмеялся. Весь этот разговор, в котором ни одно слово не выражало того, что чувствовали и думали люди, вся его никого не обманывающая ложность и то, что все, явно видя, что никто не верит, продолжали обманывать друг друга, рассмешили его. И решительное, веселое чувство свободной волной прихлынуло к его душе.
– Скатертью дорога, – сказал он первое, что пришло ему в голову.
И как будто со всех слетел строгий, крахмальный костюм, все три человека мгновенно изменились. Марья Ивановна побледнела и стала меньше, в глазах Волошина мелькнуло трусливо животное чувство, превратившее его в насторожившегося зверька, а Зарудин тихо и неуверенно поднялся со своего места. Живое движение прошло по комнате.
– Что? – подавленным голосом спросил Зарудин, и голос его был тот самый, который не мог быть несвойствен ему в эту минуту.
Волошин испуганно и мелко засмеялся, острыми пугливыми глазками отыскивая свою шляпу. Санин, не отвечая Зарудину, с веселым и злым лицом, нашел шляпу Волошина и подал ему. Волошин раскрыл рот, и из него вышел тоненький придавленный звук, похожий на жалобный писк.
– Как это понять? – с отчаянием крикнул Зарудин, совершенно теряя почву. «Скандал!» – пронеслось в его помертвелом мозгу.
– Так и понимайте, – сказал Санин, – вы тут совершенно не нужны, и вы доставите всем большое удовольствие, если уберетесь отсюда.
Зарудин шагнул вперед. Лицо его стало страшно, и белые зубы оскалились зловеще и зверино.
– А-а… вот как… – проговорил он, судорожно задыхаясь.
– Пошел вон, – с презрением, коротко и твердо ответил Санин.
И в голосе его послышалась такая стальная и страшная угроза, что Зарудин отступил и замолчал, нелепо и дико вращая зрачками.
– Это черт знает что такое… – негромко пробормотал Волошин и поспешно направился к дверям, пряча голову в плечи.
Но в дверях показалась Лида.
Никогда, ни прежде, ни после, она не чувствовала себя такой униженной, точно голая рабыня, из-за которой на рынке разодрались самцы. В первую минуту, когда она узнала о приходе Зарудина с Волошиным и отчетливо поняла смысл этого прихода, чувство физического унижения было так велико, что она нервно зарыдала и убежала в сад, к реке, с вновь возникшей мыслью о самоубийстве.
«Да что же это!.. Неужели этому еще не конец!.. Неужели я совершила такое ужасное преступление, что оно никогда не простится, и всегда всякий будет иметь право…» – чуть не закричала она, заломив над головой руки.
Но в саду было так ясно и светло, так мирно жили там яркие цветы, пчелы и птицы, так голубело небо, так блестела у осоки вода, и так обрадовался фокстерьер Милль тому, что она побежала, что Лида опомнилась. Она вдруг инстинктивно вспомнила, что и всегда так же охотно и жадно бегали за ней мужчины, вспомнила свое оживление, которое напрягало все ее тело под взглядами этих мужчин, и потом совсем сознательно в ней пробудилось чувство гордости и правоты.
«Ну что ж, – подумала она, – какое мне дело… он так он… ну любила, теперь разошлись… И никто никогда не смеет меня презирать!»
Она круто повернулась к дому и пошла.
В дверях Лида появилась не такою, какою привыкли видеть ее чужие люди. Но как всегда, вместо обычной модной и вычурной прически, у нее на спине мягко спускалась толстая и пышная коса, вместо изящного изощренного туалета, на груди и плечах легко и просто была легкая кофточка, наивно показывавшая освобожденное прекрасное тело, и вся она, в этом милом, простом, домашнем виде была как-то неожиданно прекрасна и обаятельна.