bannerbannerbanner
Санин

Михаил Петрович Арцыбашев
Санин

Полная версия

XI

Когда Семенов увидел кровь и почувствовал зловещую пустоту вокруг и внутри себя, когда его потом поднимали, несли и укладывали и делали за него то, что он всю жизнь делал сам, он понял, что умирает, и ему было странно, что он вовсе не испугался смерти.

Дубова, когда рассказывала о его страхе, заключила о нем потому, что она сама испугалась, и в этом состоянии испуга здорового человека при виде смерти не могла допустить, чтобы сам умирающий не боялся смерти неизмеримо больше. И его бледность и блуждающий взгляд, которые происходили от слабости и потери крови, она, как и другие, приняла за выражение страха. Но это не было им, как не был им и тот вопрос «уже?», который Семенов задал доктору.

Семенов всегда и особенно с тех пор, как узнал, что у него чахотка, боялся смерти. В первое время, когда он узнал, состояние его было ужасно мучительно и было, вероятно, похоже на состояние человека, без надежды на помилование приговоренного к смертной казни.

Ему почти показалось, что с этого мгновения мир больше не существует, что безвозвратно исчезло все то красивое, приятное и веселое, что Семенов находил в нем прежде, что все умирает и находится в состоянии мучительной агонии, которая вот-вот, каждую минуту и секунду, должна разрешиться чем-то невыносимо ужасным, зиявшим, как черная бездна.

Именно в виде огромной, круглой, совершенно черной бездны и представлялась Семенову смерть. И куда бы он ни шел, что бы он ни делал, эта круглая, черная дыра стояла перед ним, и в ее черной пустоте терялись и исчезали все звуки, краски и ощущения.

Это было ужасное состояние, но оно скоро стало ослабевать. Чем дальше шло время, и чем больше приближался Семенов к смерти, тем дальше, непонятнее и тусклее становилась она для него.

Все вокруг – все звуки, краски и ощущения – продолжали оставаться такими же, какими их всегда знал Семенов.

Так же светило солнце и так же делали свои дела люди, и так же приходилось и важное и пустое делать самому Семенову. По-прежнему он вставал и старательно умывался утром, обедал в полдень, находил приятным вкусное и неприятным невкусное, по-прежнему был рад солнцу и луне и сердился на затянувшийся дождь и слякоть, по-прежнему играл по вечерам на бильярде с Новиковым и другими, по-прежнему читал книги и не мог не находить одни важными и интересными, другие же скучными и глупыми. Сначала ему странно, обидно и даже больно было, что все остается по-прежнему не только в природе и в окружающих людях, но и в нем самом. Он пробовал изменить этот порядок, заставить всех заинтересоваться им и его смертью, понять весь ужас его положения, понять, что все кончено. Но когда он рассказал об этом своим знакомым, то увидел, что рассказывать не следовало. Знакомые сначала удивились, потом не поверили, хотя и высказали сочувствие и недоверие к приговору врача, а потом постарались отогнать неприятное впечатление, настойчиво заговаривая о другом, и через минуту сам Семенов, не замечая того, уже вместе с ними говорил не о смерти, а о жизни. И все усилия его втянуть весь мир в то, что совершалось в нем самом, оказались совершенно бессильными.

Тогда он постарался уединиться, углубиться в себя и одиноко страдать полным и непоколебимым сознанием своего ужаса своей смерти. Но именно оттого, что вокруг и в его жизни все оставалось по-прежнему, совершенно нелепым казалось то, что может быть иначе и что он, Семенов, не всегда будет существовать точно так же, как и теперь. И мысль о смерти, сначала остро вонзившаяся ему в сердце, стала тупеть и отпускать сжатую душу. Все чаще и чаще стали набегать моменты полного забвения, и жизнь вновь запестрела красками, движениями и звуками.

Ощущение близости круглой, черной дыры появлялось в нем только по вечерам, когда он оставался один. Если он тушил лампу, ему казалось, что в темноте что-то бесформенное и безликое немедленно встает над ним и неумолчно шепчет: шш… шш… шш… – и на этот беззвучный, непрерывный шепот мрака в нем самом что-то отвечает шепотом, тоскливым и страшным. И тогда он чувствовал, будто все больше и больше сливается с этим шепотом, пустотою и мраком и собственное тело колеблется в этом хаосе шепота, пустоты и мрака, как тоненькая, жалкая лучинка, каждое мгновение готовая раствориться, исчезнуть без следа.

Тогда он стал спать при лампе. При ее свете шепот становился неслышным, тьма отступала, и исчезало ощущение всасывающей пустоты, потому что она наполнялась тысячами жизненных мелочей, привычных и понятных ему: стульями, светом, чернильницей, собственными ногами, недописанным письмом, которое нужно дописать, образом с никогда не зажигаемой лампадкой, сапогами, которые Семенов забыл выставить за дверь, и другими вещами и заботами, во множестве копошившимися кругом.

Но все-таки и тогда шепот слышался из тех углов, куда не проникал свет лампы: там сгущалась темнота и чудилась все та же всасывающая, как бездонная трясина, пустота. Семенов боялся смотреть в темноту и думать о ней. Стоило ему только вспомнить о тьме и пустоте, как они выступали из всех углов, наполняли комнату, обступали Семенова, гасили лампу, заглушали заботы и закрывали от него мир непроницаемой пеленой жуткого холодного тумана. Это было невыразимо ужасно и мучительно. В такие минуты хотелось плакать, как маленький ребенок, и биться головой о стену.

Но с каждым днем, с тем днем, на который уменьшалась жизнь Семенова, эти ощущения становились все более и более привычными. Они возрастали со страшной новой силой только тогда, когда какое-нибудь слово, жест, вид похорон, кладбища, гроба напоминал Семенову, что все-таки он умирает. И он избегал этих напоминаний, перестав даже ходить по тем улицам, которые вели к кладбищу, и никогда не ложась спать на спине со сложенными на груди руками.

В нем образовалось как бы две жизни: одна прежняя, большая, явная, которая не могла вместить мысли о смерти, забывала о ней, делала свое дело и надеялась жить во что бы то ни стало вечно, и другая – тайная, неуловимая, скрытая, как червь в яблоке, которая черным мраком просачивалась сквозь первую жизнь и, как яд, отравляла ее нестерпимой и неизбывной мукой.

В этой двойной жизни было нечто такое, что Семенов, когда наконец лицом к лицу столкнулся со смертью и понял, что жизнь кончена, почти не испугался.

«Уже?» – спросил он только для того, чтобы знать наверное.

И поняв по лицам окружающих, что «уже», Семенов только удивился, что это так просто и естественно, как конец трудного, измучившего непосильной заботой дела. Но сейчас же особенным, новым, внутренним сознанием он понял, что иначе и быть не могло, потому что смерть пришла тогда, когда в его организме не было уже сил жить.

Ему стало только жаль, что он больше никогда ничего не увидит. И когда его везли на извозчике в больницу, он молча, широко раскрытыми и полными слез глазами, смотрел вокруг, стараясь одним взглядом охватить все и страдая, что не может до мельчайших подробностей удержать в памяти весь мир, с его небом, людьми, зеленью и синеющими воздушными далями. И равно были ему невыразимо дороги и милы и те мелочи, которых он никогда не замечал, и то, что он считал важным и прекрасным: и потемневшее прозрачное небо с золотыми звездами, и худая спина извозчика в продранном синем армяке, и Новиков с печальным испуганным лицом, и пыльная дорога, и дома с зажигающимися в окнах блестящими огоньками, и темные деревья, молчаливо убегающие назад, и стук колес, и вечерний теплый ветер, все, что он видел, слышал и ощущал.

И потом, в больнице, он торопливо и жадно обегал глазами палату, следил, запоминал всякое движение, всякое лицо и вещь, пока физические страдания не стали вытеснять все окружающее и одевать его одиночеством. Все его ощущения перешли куда-то в глубину груди, к источнику страдания. Мало-помалу он стал куда-то отодвигаться от жизни. Когда что-нибудь появлялось перед ним, оно уже казалось ему чужим и ненужным. Началась последняя борьба между жизнью и смертью, и она наполнила все существо его, образовав свой особый, одинокий мир колебаний, вспышек жизни, падений, замираний и отчаянных усилий.

Иногда наставала минута просветления, муки затихали, дыхание становилось глубже и спокойнее, и сквозь белую пелену проступали более или менее ясно образы и звуки. Но они казались незначительными и слабыми, точно доносились издалека.

Семенов ясно слышал звуки, но как будто и не слышал их, и как будто фигуры двигались беззвучно, точно тени в синематографе; порой появлялись в круге зрения знакомые лица, но как будто они были неизвестными, не возбуждающими ничего в памяти.

Около соседней кровати человек, со странным бритым лицом, читал газету, но Семенову уже не приходило в голову понять, почему и кому он читает. Он отчетливо слышал, что выборы в парламент отсрочены, что совершено покушение на великого князя, но слова были какие-то пустые, рождающиеся и лопающиеся в пустоте, как воздушные пузырьки, без следа и звука. Двигались губы, скрывались и открывались зубы, вращались круглые глаза, шевелился лист бумаги, лампа горела на потолке ровно, и как будто какие-то большие, зловещие черные мухи беззвучно и безостановочно летали вокруг нее.

Что-то родилось в мозгу, затлелось, как светлая точка, и стало разгораться, освещая все больше и больше вокруг. И вдруг Семенов вполне ясно и сознательно подумал, что теперь все уже для него ненужно и что вся та суета, которая шла в мире, не могла и часа прибавить к жизни Семенова, которому нужно умереть.

И Семенов снова погрузился в колеблющиеся волны черного тумана, и вновь началась беззвучная смертельная борьба между двумя страшными, тайными силами, уничтожающими одна другую в усилиях незаметных, но охватывающих судорогой весь его мир.

Во второй раз Семенов вернулся к жизни, когда заплакали и запели над ним, что было совершенно ненужно и не имело никакой связи с тем, что происходило в нем. Но оно на мгновение опять родило в нем светлую точку, раздуло ее, и Семенов увидел и понял до самой глубины это возвышенно печальное лицо человека, которому до него и до которого ему не было никакого дела.

 

Это было последнее от жизни, затем наступило уже совершенно непонятное и невообразимое для живых людей.

XII

– Пойдем ко мне, в Бозе почившего помянем! – сказал Иванов Санину.

Санин молча кивнул головой.

Они зашли в магазин за водкой и закуской и пошли дальше, догоняя Юрия Сварожича, который, понурившись, медленно шел по бульвару.

Смерть Семенова произвела на Юрия смутное и тягостное впечатление, разобраться в котором казалось и необходимым, и невозможным.

«Что ж, все это очень просто, – пытался Юрий провести в мозгу прямую и короткую линию – человека не было раньше, чем он родился, и это не кажется ужасным и непонятным… человека не будет, когда он умрет, и это так же просто и понятно… Смерть, как полная остановка машины, вырабатывавшей жизненную силу, вполне понятна, и в ней нет ужаса… Был когда-то мальчик Юра, который ходил в гимназию, разбивал носы врагам второклассникам и рубил крапиву, у него была своя особенная, удивительно сложная и занимательная жизнь. Потом этот Юра умер, а вместо него вот ходит и думает совсем другой человек, студент Юрий Сварожич. Если бы их свести вместе, то Юра не мог бы понять нынешнего Юрия и даже поэтому возненавидел бы его, как человека, который, чего доброго, сделается его репетитором и наделает ему кучу неприятностей!.. Значит, между ними пропасть, значит, мальчик Юра действительно умер… Умер Юра, умер я сам и даже не заметил этого до сих пор. Так совершилось. Это просто и естественно!.. Да… А то, что мы теряем, умирая? – что, в сущности говоря?.. В жизни, во всяком случае, больше дурного, чем радостного… Правда, радость все-таки есть, и терять ее тяжело, но то облегчение от массы зла, которое приносит смерть, должно дать все-таки плюс. Да, это очень просто и ничуть не страшно! – с облегченным вздохом сказал вслух Юрий, но тотчас же мысленно перебил себя с острым ощущением тончайшей душевной боли: – Нет!.. То, что целый мир, живой, необычайно тонкий и сложный, в одно мгновение превращается в ничто, в бревно, в мерзлое полено. Это уже не перерождение мальчика Юры в Юрия Сварожича, а это нелепо и омерзительно противно, а потому ужасно и непонятно!..»

Тонкий, холодный налет покрыл лоб Юрия.

Он стал напрягать все силы своего мозга, чтобы понять то состояние, которое каждому человеку кажется невозможным пережить, но которое все-таки каждый переживает, как вот только что пережил Семенов.

«И он не умер от страху! – усмехаясь странности этой мысли, подумал Юрий. – Напротив, он еще издевался над нами, с этим попом, пением и слезами…»

Казалось, что есть тут какой-то один пункт, который, если понять, вдруг осветит все. Но как будто глухая и неодолимая стена стояла между его душой и этим пунктом. Ум скользил по неуловимо гладкой поверхности, и в ту минуту, когда казалось, что смысл уже близок, мысль оказывалась опять внизу, на том же самом месте. И в какую бы сторону ни закидывалась сеть тончайших мыслей и представлений, в них неизменно попадали все те же плоские и до боли надоедавшие слова: ужасно и непонятно!.. Дальше мысль не шла и, очевидно, не могла идти.

Это было мучительно и ослабляло и мозг, и душу, и все тело. К сердцу подступала тоска, мысли делались вялы и бесцветны, голова болела, и хотелось сесть тут же на бульваре и махнуть рукой на все, даже на самый факт жизни.

«Как мог Семенов смеяться, зная, что через несколько мгновений все будет кончено!.. Что он – герой? Нет, тут не в геройстве дело. Значит, смерть вовсе не так страшна, как я думаю?..»

И это время Иванов громко и неожиданно окликнул его.

– А, это вы! Куда? – вздрогнув, спросил Юрий.

– Поминать прах новопреставленного раба! – грубо и весело ответил Иванов. – Пойдемте с нами, что вы все в одиночку околачиваетесь!

Должно быть, потому, что Юрию было страшно и грустно, Санин и Иванов не показались ему такими неприятными, как всегда.

– Что ж, пойдемте! – согласился он, но сейчас же вспомнил свое превосходство над ними и сказал себе: «Ну, что мне с ними делать? Водку пить, пошлости говорить?» Он уже хотел заставить себя отказаться, но все существо его инстинктивно воспротивилось одиночеству, и Юрий пошел.

Иванов и Санин молчали, и так, молча, дошли они до самого дома Иванова.

Было уже совсем темно, и у калитки, на лавочке, неопределенно мерещилась фигура человека с толстой крючковатой палкой.

– А, дядько, Петр Ильич! – радостно закричал Иванов.

– Я, – глухой октавой отозвался человек, и мощный голос его мужественно прогудел в воздухе.

Юрий вспомнил, что дядя Иванова был старый, пьянственный певчий соборного хора. У него были седые усы, как у николаевского солдата, и от его затасканной черной тужурки всегда скверно пахло.

– Буб-бу! – слабым ударом в бочку отдался его голос, когда Иванов познакомил его с Юрием.

Юрий неловко подал ему руку и не знал, что сказать и как держать себя с таким человеком. Но он сейчас же вспомнил, что для Юрия Сварожича должны быть одинаковы все люди, и пошел рядом со старым певчим, старательно уступая ему дорогу.

Иванов жил в комнате, больше похожей на чулан, чем на жилье, так много было в ней пыли, хламу и беспорядка. Но когда хозяин зажег лампу, Юрий увидел, что все стены увешаны гравюрами с картин Васнецова, а кучи хлама оказались грудами книг.

Юрию все еще было как-то неловко, и, чтобы скрыть это, он стал внимательно рассматривать гравюры.

– Любите Васнецова? – спросил Иванов и, не слушая ответа, ушел за посудой.

Санин сказал Петру Ильичу, что умер Семенов.

– Царство небесное, – опять загудело в бочке, и, помолчав, Петр Ильич прибавил: – Ну, что ж… и хорошо. Все, значит, исполнено.

Юрий задумчиво посмотрел на него и вдруг почувствовал симпатию к старому певчему.

Пришел Иванов и принес хлеб, соленых огурцов на тарелке и рюмки. Расставив все это на столе, покрытом газетной бумагой, он взял бутылку и коротким, почти незаметным движением выбил пробку, не пролив ни одной капли.

– Ловко! – похвалил Петр Ильич.

– Сейчас видно, который человек понимающий! – самодовольно пошутил Иванов, разливая по рюмкам зеленовато-белую жидкость.

– Ну, господа, – беря свою рюмку и возвышая голос, заговорил он, – за упокой души и все прочее!

Стали закусывать, потом выпили еще и еще. Мало говорили, больше пили. В маленькой комнате скоро стало жарко и душно. Петр Ильич закурил папиросу и сразу затянул все синими полосами дурного табачного дыму. От выпитой водки, от дыму и жары у Юрия стала кружиться голова. Он опять вспомнил Семенова.

– Скверная штука смерть!

– Почему? – спросил Петр Ильич. – Смерть?.. О-о!.. Но это… это необходимо!.. Смерть!.. А если бы жить вечно?.. О-о!.. Вы остерегайтесь так говорить… Вечная жизнь!.. Что такое?!

Юрий вдруг подумал, что если бы он жил вечно… Ему представилась какая-то бесконечная серая полоса, томительно и бесцельно разворачивающаяся в пустоте, как будто с одного вала наматываясь на другой. Всякое представление о красках, звуках, о глубине и полноте переживаний как-то стиралось и бледнело, сливаясь в одну серую муть, текущую без русла и движения. Это уже не было жизнью, это была та же смерть. Юрию стало положительно страшно.

– Да, конечно… – пробормотал он.

– А на вас, как видно, большое впечатление произвело, – заметил Иванов.

– А на кого же это не произведет впечатления? – вместо ответа спросил Юрий.

Иванов неопределенно качнул головой и стал рассказывать Петру Ильичу о последних минутах Семенова.

В комнате становилось уже невыносимо душно. Юрий машинально наблюдал, как водка, блестя на свету лампы, переливалась в тонкие красные губы Иванова, и чувствовал, что все вокруг начинает тихо кружиться и расплываться.

– А-а-а-а-а… – запело у него в ушах тоненьким таинственно-печальным голоском.

– Нет, страшная штука смерть! – сам того не замечая, повторил он, как будто отвечал этому таинственному голоску.

– Чересчур вы нервничаете! – пренебрежительно отозвался Иванов.

– А вы на это не способны? – машинально спросил Юрий.

– Я?.. Ну н-нет!.. Помирать мне, конечно, неохота: это пустое дело, и жить не в пример веселее… но ежели уж смерть, так что ж… помру в одночасье и без всяких антимоний.

– Не умирал ты и не знаешь, – улыбнулся Санин.

– И то правда! – засмеялся Иванов.

– Все это слыхано, – вдруг с тоскливым озлоблением заговорил Юрий, – говорить можно все, а все-таки смерть остается смертью!.. Она ужасна сама по себе, и человеку, который… ну, отдает себе отчет в своей жизни, этот неизбежный насильственный конец должен убивать всякую радость жизни!.. Какой смысл!

– И это слыхано, – с насмешкой перебил Иванов, тоже внезапно озлобляясь. – Все вы думаете, что только вы…

– Какой смысл? – задумчиво переспросил Петр Ильич.

– Да, никакого! – с тем же непонятным озлоблением закричал Иванов.

– Нет, это невозможно, – возразил Юрий, – уж слишком все вокруг мудро и…

– А по-моему, ничего хорошего нет, – отозвался Санин.

– Что вы говорите… А природа?

– Что ж природа, – слабо улыбаясь, махнул рукой Санин. – Ведь это так только принято говорить, что природа совершенна… А по правде говоря, она так же плоха, как и человек: каждый из нас, даже без особого напряжения фантазии, может представить себе мир во сто раз лучше того, что есть… Почему не быть бы вечному теплу, свету и сплошному саду, вечно зеленому и радостному?.. А смысл? Смысл, конечно, есть… его не может не быть просто потому, что цель определяет ход вещей, без цели может быть только хаос. Но эта цель лежит вне нашей жизни, в основах всего мира… Это понятно… Мы не можем быть ее началом, следовательно, не можем быть и концом. Наша роль чисто вспомогательная и очевидно пассивная. Тем фактом, что мы живем, исполняется наше назначение… Наша жизнь нужна, а следовательно, и смерть нужна…

– Кому?

– А я почем знаю! – засмеялся Санин. – Да и какое мне дело!.. Моя жизнь – это мои ощущения приятного и неприятного, а что за пределами – черт с ним!.. Какую бы мы гипотезу ни выработали, она останется только гипотезой, и на основании ее строить свою жизнь было бы глупо. Кому нужно, тот пусть об этом и беспокоится, а я буду жить.

– Выпьем по сему случаю! – предложил Иванов.

– А в Бога вы верите? – спросил Петр Ильич, поворачивая к Санину помутневшие глаза. – Теперь никто не верит… не верят даже в то, что можно верить…

– Я в Бога верю, – опять засмеялся Санин, – вера в Бога осталась во мне с детства, и я не вижу никакой необходимости ни бороться с нею, ни укреплять ее. Это выгоднее всего: если Бог есть, я принесу ему искреннюю веру, а если Его нет, то мне же лучше…

– Но на основании веры или безверия строится жизнь, – заметил Юрий.

– Нет, – качнул головой Санин, и лицо его сложилось в равнодушно веселую улыбку, – я не на этом основании строю свою жизнь.

– А на каком же? – устало спросил Юрий.

«А-а-а… не надо больше пить…» – тоскливо подумал он, проводя рукой по холодно-потному лбу.

Может быть, Санин что-нибудь ответил, может быть, нет, но Юрий не слыхал: у него закружилась голова, и на секунду стало дурно.

– …я верю, что есть Бог, но вера существует во мне сама по себе, – говорил дальше Санин, – он есть или нет, но я его не знаю и не знаю, чего ему от меня нужно… Да и как я мог бы это знать при самой горячей вере!.. Бог есть Бог, а не человек, и никакой человеческой мерки к нему приложить нельзя. В его творчестве, которое мы видим, есть все: и зло, и добро, и жизнь, и смерть, и красота, и безобразие… все… а так как при этом исчезает всякая определенность, всякий смысл и обнаруживается хаос, то, следовательно, его смысл – не человеческий смысл, а его добро и зло – не человеческие добро и зло… Наше определение Бога всегда будет идолопоклонничеством, и всегда мы будем оделять своего фетиша физиономией и одеждами применительно к местным климатическим условиям… Нелепость!

– Так-с! – крякнул Иванов. – Правильно!

– Для чего же тогда и жить? – спросил Юрий, с отвращением отодвигая свою рюмку.

– А для чего же и умирать?

– Я знаю одно, – ответил Санин, – я живу и хочу, чтобы жизнь не была для меня мучением. Для этого надо прежде всего удовлетворять свои естественные желания. Желание – это все: когда в человеке умирают желания, умирает и его жизнь, а когда он убивает желания – убивает себя!

– Но желания могут быть злыми?

– Может быть.

– Тогда как?..

– Так же, – ласково ответил Санин и посмотрел в лицо Юрию светлыми немигающими глазами.

Иванов высоко поднял брови, недоверчиво взглянул на Санина и промолчал. Молчал и Юрий, и почему-то ему было жутко смотреть в эти светлые ясные глаза, и почему-то он старался не опустить взгляда.

 

Несколько минут было тихо, и отчетливо слышалось, как одиноко и отчаянно билась с налету о стекло окна ночная бабочка. Петр Ильич грустно покачивал головой, опустив пьяное лицо к залитой грязной газете. Санин все улыбался.

Юрия и раздражала, и привлекала эта постоянная улыбка.

– Какие у него прозрачные глаза! – бессознательно подумал он.

Санин вдруг встал, отворил окно и выпустил бабочку. Как взмах большого мягкого крыла удивительно приятно и легко прошла по комнате волна чистого прохладного воздуха.

– Да, – проговорил Иванов, отвечая на собственные мысли, – люди бывают всякие, а по сему случаю – выпьем.

– Нет, – покачал головой Юрий, – я не буду больше пить.

– П-почему?

– Я вообще мало пью…

От водки и жары у Юрия уже болела голова, и хотелось на воздух.

– Ну, я пойду… – сказал он, вставая.

– Куда?.. выпьем еще!..

– Нет, право, мне нужно… – рассеянно отвечал Юрий, отыскивая фуражку.

– Ну, до свидания!

Когда Юрий уже затворял двери, то слышал, как Санин, возражая Петру Ильичу, говорил: «Да, если не будете, как дети, но ведь дети не различают добра и зла, они только искренни… в этом их…»

Юрий затворил дверь, и сразу стало тихо.

Луна стояла уже высоко, легкая и светлая. На Юрия пахнуло влажным от росы прохладным воздухом. Все было соткано из лунного света, красиво и задумчиво. Юрию, когда он шел один по ровным от лунного света улицам, было странно и трудно думать, что где-то есть молчаливая черная комната, где на столе желтый и недвижимый лежит мертвый Семенов.

Но почему-то он не мог вызвать опять те тяжелые и страшные мысли, которые еще так недавно подавляли всю его душу, заволакивая весь мир черным туманом. Ему было только тихо и грустно, и хотелось, не отрываясь, смотреть на далекую луну.

Проходя по пустой, при луне казавшейся широкой и странно гладкой площади, Юрий стал думать о Санине.

«Что это за человек?» – спросил он и в недоумении долго колебался.

Ему было неприятно, что нашелся человек, которого он, Юрий, не мог определить сразу, и оттого хотелось определить непременно дурно.

«Фразер, – с недобрым удовольствием подумал он, – когда-то рисовались отвращением к жизни, высшими непонятными запросами, а теперь рисуются животностью…»

И, бросив Санина, Юрий стал думать о себе, что вот он ничем не рисуется, а все в нем, и страдания, и думы, особенное, ни на кого не похожее. Это было приятно, но чего-то не хватало, и Юрий стал вспоминать покойного Семенова.

Он грустно подумал, что никогда больше не увидит больного студента, и Семенов, которого он никогда особенно не любил, стал ему близок и дорог до слез. Юрий представил себе студента лежащим в могиле, с прогнившим лицом, с телом, наполненным червями, медленно и омерзительно копошащимися в разлагающемся месиве, под позеленевшим сырым и жирным мундиром. И, весь вздрогнув от отвращения, Юрий вспомнил слова покойного.

«…Я буду лежать, а вы пройдете и остановитесь надо мною по собственной надобности…»

«А ведь это все люди! – с ужасом подумал Юрий, пристально глядя на дорожную жирную пыль. – Я иду и топчу мозги, сердца, глаза… ох!»

Он почувствовал какую-то противную слабость под коленями.

«Умру и я… умру, и по мне так же будут ходить и думать то же, что я думаю теперь… Да, надо, пока еще не поздно, жить и жить!.. Хорошо жить, так жить, чтобы не пропадал даром ни один момент моей жизни… А как это сделать?»

На площади было пусто и светло, и над всем городом стояла чуткая и загадочная лунная тишина.

 
И струны громкие Баянов
Не бу-удут го-о-ворить о нем… —
 

тихо пропел Юрий.

– Скучно, грустно, страшно! – громко проговорил он, точно жалуясь, но сам испугался своего голоса и оглянулся: не слыхал ли кто.

«Я пьян…» – подумал он.

Ночь была светлая и молчаливая.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru