Когда уже совсем стемнело, вернулись гулявшие. Из глубины сада, мягко затонувшего в темноте, послышались их оживленные, яркие голоса.
Веселая раскрасневшаяся Лида подбежала к Марье Ивановне. От нее пахло раздражающе свежим и молодым запахом реки и красавицы женщины, возбужденной до крайнего напряжения обществом молодых, ей нравящихся, ею возбужденных мужчин.
– Ужинать, мама, ужинать! – затормошила она ласково улыбавшуюся ей мать. – А пока Виктор Сергеевич нам споет.
Марья Ивановна пошла распорядиться ужином и, уходя, думала уже о том, что судьба такой интересной, красивой, здоровой и понятной ей девушки, как Лида, не может не быть счастливой.
Зарудин и Танаров ушли в зал, к роялю, а Лида села в стоявшее на балконе кресло-качалку и потянулась гибко и страстно.
Новиков молча ходил по скрипящим доскам балкона, искоса взглядывая на лицо, высокую грудь и вытянутые из-под платья стройные ноги в черных чулках и желтых туфельках, но она не замечала ни его взглядов, ни его самого, вся охваченная могучим и обаятельным ощущением первой страсти. Она совсем закрыла глаза и загадочно улыбалась сама себе.
В душе Новикова была обычная борьба: он любил Лиду, но в ее чувстве не мог разобраться. Иногда ему казалось, что она любит его, иногда – нет. И тогда, когда он думал, что «да», ему казалось вполне возможным, легким и прекрасным, что ее молодое, стройное и чистое тело сладострастно и полно будет принадлежать ему. А когда думал, что «нет», та же мысль казалась ему бесстыдной и гнусной, и тогда он ловил себя на чувственности и называл себя низменным, дрянным человеком, недостойным Лиды. Новиков шагал по доскам и загадывал:
– Если ступлю правой ногой на последнюю доску, то «да» и надо объясниться, а если левой, то…
Ему не хотелось думать, что будет тогда. На последнюю доску он ступил левой ногой, облился холодным потом и сейчас же сказал себе:
– Фу, какие глупости! Точно старая баба… Ну… Раз, два, три… со словом «три» прямо подойду и скажу. Как я скажу?.. Все равно. Ну, раз… два… три… Нет, до трех раз… Раз, два, три… раз, два…
Голова у него горела, во рту пересохло, и сердце колотилось так, что ноги дрожали.
– Да будет вам топтаться! – с досадой сказала Лида, открывая глаза. – Слушать мешаете!
Только теперь Новиков заметил, что Зарудин поет. Молодой офицер пел старинный романс:
Я вас любил, любовь моя, быть может,
В моей груди угасла не совсем…
Пел он недурно, но так, как поют люди малоразвитые: заменяя выражение криком и замиранием голоса. И пение Зарудина показалось чрезвычайно неприятным Новикову.
– Это что же, собственного сочинения? – спросил он с непривычным чувством злобы и раздражения.
– Нет… Не мешайте! Сидите смирно! – капризно приказала Лида. – Если музыку не любите, так на луну смотрите.
Совершенно круглая и еще красная луна действительно медленно и таинственно выглянула из-за черных верхушек сада. Ее легкий неуловимый свет заскользил по ступенькам, по платью Лиды и по ее улыбающемуся собственным мыслям лицу. Тени в саду сгустились и стали черными и глубокими, как в лесу.
Новиков вздохнул.
– Лучше уж на вас, – неловко сказал он и подумал: «Какие я пошлости способен говорить!»
Лида засмеялась.
– Фу, какой дубовый комплимент!
– Я не умею комплиментов говорить, – угрюмо возразил Новиков.
– Да замолчите… слушайте же! – досадливо дернула плечами Лида.
Но пусть она вас больше не тревожит,
Я не хочу печалить вас ничем!..
Звуки рояля звонкими кристальными всплесками отдавались в зеленом сыром саду. Лунный свет все яснел, а тени становились все глубже и черней. Внизу, по траве, тихо прошел Санин, сел под липой, хотел закурить папиросу, но раздумал и сидел неподвижно, точно зачарованный тишиной вечера, которую не нарушали, а как-то дополняли звуки рояля и молодого страстно поющего голоса.
– Лидия Петровна! – вдруг выпалил Новиков, как будто сразу стало очевидно, что нельзя потерять этого момента.
– Что? – машинально спросила Лида, глядя в сад, на луну и на черные веточки, чеканящиеся на ее круглом ярком диске.
– Я уже давно жду… хочу поговорить… – срывающимся голосом продолжал Новиков.
Санин повел головой и прислушался.
– О чем? – рассеянно переспросила Лида.
Зарудин кончил один, помолчал и запел другой романс. Он думал, что у него редкостно красивый голос, и любил петь.
Новиков почувствовал, что краснеет и бледнеет пятнами и что ему нехорошо до головокружения.
– Я, видите ли… Лидия Петровна… хотите быть моей… женой… – заплетаясь языком и чувствуя, что совсем это не так говорится и не то чувствуется в такие минуты, и еще прежде, чем он договорил, как-то само собой стало ясно, что «нет» и что сейчас произойдет что-то постыдное, глупое, непереносимо смешное.
Лида машинально переспросила:
– Чьей? – и вдруг вспыхнула, встала, хотела что-то сказать, но не сказала и в замешательстве отвернулась. Луна смотрела прямо на нее.
– Я вас люблю… – продолжал мямлить Новиков, чувствуя, что луна перестала светить, что в саду душно и все валится куда-то в безнадежную ужасную пропасть. – Я… говорить не умею, но это глупости, и… я очень вас люблю…
«При чем тут очень… точно я о сливочном мороженом говорю»… – вдруг подумал он и замолчал.
Лида нервно дергала листик, попавший ей в руки. Она растерялась, потому что это было совершенно неожиданно, не нужно и создавало печальную, непоправимую неловкость между нею и Новиковым, к которому она издавна привыкла почти как к родному и которого немного любила.
– Я не знаю, право… Я не думала вовсе…
Новиков почувствовал, как с тупой болью упало куда-то вниз его сердце, побледнел, встал и взял фуражку.
– До свиданья! – сказал он, сам не слыша своего голоса. Губы у него странно кривились в нелепую и неуместную дрожащую улыбку.
– Куда же вы? До свиданья! – растерянно отвечала Лида, протягивая руку и стараясь беспечно улыбаться.
Новиков быстро пожал ей руку и, не надевая фуражки, крупными шагами пошел прямо по росистой траве в сад. Зайдя в первую тень, он вдруг остановился и с силой схватил себя за волосы.
– Боже мой, Боже… за что я такой несчастный!.. Застрелиться… Все это пустяки, а застрелиться… – вихрем и бессвязно пронеслось у него в голове, и он почувствовал себя самым несчастным, опозоренным и смешным человеком в мире.
Санин хотел было его окликнуть, но раздумал и улыбнулся. Ему было смешно, что Новиков дергает себя за волосы и чуть ли даже не плачет оттого, что женщина, лицо которой, плечи, груди и ноги нравились ему, не хочет отдаться.
И еще Санину было приятно, что красивая сестра не любит Новикова.
Лида несколько минут неподвижно простояла на том же месте, и Санин с острым любопытством следил за ее смутно озаренным луною белым силуэтом.
Из уже освещенных лампой желтых дверей дома вышел на балкон Зарудин, и Санину ясно было слышно осторожное позвякивание его шпор. В зале Танаров тихо и грустно играл старый вальс, с расплывающимися кругообразными томными звуками.
Зарудин тихо подошел к Лиде и мягким ловким движением обнял ее за талию, и Санину было видно, как два силуэта легко слились в один, странно колеблющийся в лунном тумане.
– О чем вы так задумались? – тихо шепнул Зарудин, трогая губами ее маленькое свежее ухо и блестя глазами.
У Лиды сладко и жутко поплыла голова. Как и всегда, когда она обнималась с Зарудиным, ее охватило странное чувство: она знала, что Зарудин бесконечно ниже ее по уму и развитию, что она никогда не может быть подчинена ему; но в то же время было приятно и жутко позволять эти прикосновения сильному, большому, красивому мужчине, как будто заглядывая в бездонную, таинственную пропасть с дерзкой мыслью: а вдруг возьму и брошусь… захочу и брошусь!
– Увидят… – чуть слышно прошептала она, не прижимаясь и не отдаляясь и еще больше дразня и возбуждая его этой отдающейся пассивностью.
– Одно слово, – еще прижимаясь к ней и весь заливаясь горячей возбужденной кровью, продолжал Зарудин, – придете?
Лида дрожала. Этот вопрос он предлагал ей уже не в первый раз, и всегда в ней что-то начинало томиться и дрожать, делая ее слабой и безвольной.
– Зачем? – глухо спросила она, глядя на луну широко открытыми и налитыми какой-то влагой глазами.
Зарудин не мог и не хотел ответить ей правды, хотя, как все легко сходящиеся с женщинами мужчины, в глубине души был уверен, что Лида и сама хочет, знает и только боится.
– Зачем… Да посмотреть на вас свободно, перекинуться словом. Ведь это пытка… вы меня мучите… Лидия… придете? – страстно придавливая к своим дрожащим ногам ее выпуклое, упругое и теплое бедро, повторил он.
И от соприкосновения их ног, жгучего, как раскаленное железо, еще гуще поднялся вокруг теплый, душный, как сон, туман. Все гибкое, нежное и стройное тело Лиды замирало, изгибалось и тянулось к нему. Ей было мучительно хорошо и страшно. Вокруг все странно и непонятно изменилось: луна была не луна и смотрела близко-близко, через переплет террасы, точно висела над самой ярко освещенной лужайкой; сад, не тот, который она знала, а какой-то другой, темный и таинственный, придвинулся и стал вокруг. Голова медленно и тягуче кружилась. Изгибаясь со странной ленью, она освободилась у него из рук и сразу пересохшими, воспаленными губами с трудом прошептала:
– Хорошо…
И, пошатываясь, через силу ушла в дом, чувствуя, как что-то страшное, неизбежное и привлекательное тянет ее куда-то в бездну.
– Это глупости… это не то… я только шучу… Просто мне любопытно, забавно… – старалась она уверить себя, стоя в своей комнате перед темным зеркалом и видя только свой черный силуэт на отражающейся в нем освещенной двери в столовую. Она медленно подняла обе руки к голове, заломила их и страстно потянулась, следя за движениями своей гибкой тонкой талии и широких выпуклых бедер.
Зарудин, оставшись один, вздрогнул на красивых, плотно обтянутых ногах, потянулся, страстно зажмурившись, и, скаля зубы под светлыми усами, повел плечами. Он был привычно счастлив и чувствовал, что впереди ему предстоит еще больше счастья и наслаждения. Лида в момент, когда она отдастся ему, рисовалась так жгуче и необыкновенно сладострастно хороша, что ему было физически больно от страсти.
Сначала, когда он начал за ней ухаживать, и даже тогда, когда она уже позволила ему обнять и поцеловать себя, Зарудин все-таки боялся ее. В ее потемневших глазах было что-то незнакомое и непонятное ему, как будто, позволяя ласкать себя, она втайне презирала его. Она казалась ему такой умной, такой непохожей на всех тех девушек и женщин, лаская которых, он горделиво сознавал свое превосходство, такой гордой, что, обнимая ее, он замирал, точно ожидая получить пощечину, и как-то боялся думать о полном обладании ею. Иногда казалось, будто она играет им и его положение просто глупо и смешно. Но после сегодняшнего обещания, данного знакомым Зарудину по другим женщинам странным, срывающимся и безвольным голосом, он вдруг неожиданно почувствовал свою силу и внезапную близость цели и понял, что уже не может быть иначе, чем так, как хочет он. И к сладкому томительному чувству сладострастного ожидания тонко и бессознательно стал примешиваться оттенок злорадности, что эта гордая, умная, чистая и начитанная девушка будет лежать под ним, как и всякая другая, и он так же будет делать с нею что захочет, как и со всеми другими. И острая жестокая мысль стала смутно представлять ему вычурно унижающие сладострастные сцены, в которых голое тело, распущенные волосы и умные глаза Лиды сплетались в какую-то дикую вакханалию сладострастной жестокости. Он вдруг ясно увидел ее на полу, услышал свист хлыста, увидел розовую полосу на голом нежном покорном теле и, вздрогнув, пошатнулся от удара крови в голову. Золотые круги сверкнули у него в глазах.
Было даже физически невыносимо думать об этом. Зарудин дрожащими пальцами закурил папиросу, еще раз дрогнул на сильных ногах и пошел в комнаты.
Санин, который не слышал, но увидел и понял все, с чувством, похожим на ревность, пошел за ним.
«И везет же вот таким животным! – подумал он. – Черт знает что такое! Лида и он!»
Ужинали в комнатах. Марья Ивановна была не в духе. Танаров по обыкновению молчал и мечтал о том, как было бы хорошо, если бы он был такой, как Зарудин, и его любила такая девушка, как Лида. И ему казалось, что он любил бы ее не так, как Зарудин, не способный оценить такое счастье. Лида была бледна, молчалива и не смотрела ни на кого. Зарудин был весел и насторожен, как зверь на охоте, а Санин, как всегда, зевал, ел, пил много водки и нестерпимо, по-видимому, хотел спать. Но это не помешало ему после ужина заявить, что спать он не хочет и, в виде прогулки, пойдет проводить Зарудина.
Была уже совсем ночь, и луна плыла высоко. Санин и Зарудин, почти молча, дошли до квартиры офицера. Санин всю дорогу посматривал на офицера и думал, не треснуть ли его по физиономии.
– Н-да, – заговорил он уже возле самого дома, – много есть на свете всякого сорта мерзавцев!
– То есть? – вопросительно и удивленно произнес Зарудин, высоко поднимая брови.
– Да так, вообще… А мерзавцы – самые занимательные люди…
– Что вы! – усмехнулся Зарудин.
– Конечно. На свете нет ничего скучнее честного человека… Что такое честный человек? Программа честности и добродетели давно всем известна, и в ней не может быть ничего нового… От этого старья в человеке исчезает всякое разнообразие, жизнь сводится в одну рамку добродетели, скучную и узкую. Не кради, не лги, не предай, не прелюбы сотвори… И главное, что все это в человеке сидит прочно: всякий человек и лжет, и предает, и «прелюбы» это самое творит по мере сил…
– Не всякий же! – снисходительно заметил Зарудин.
– Нет, всякий. Стоит только вдуматься в жизнь каждого человека, чтобы найти в ней, более или менее глубоко, грех… Предательство, например. В ту минуту, как мы отдаем Кесарево Кесарю, ложимся спокойно спать, садимся обедать, мы совершаем предательство…
– Что вы говорите! – невольно воскликнул Зарудин почти с возмущением.
– Конечно. Мы платим подати и отбываем повинности, значит, мы предаем тысячи людей той самой войне и несправедливости, которыми возмущаемся. Мы ложимся спать, а не бежим спасать тех, кто в ту минуту погибает за нас, за наши идеи… мы съедаем лишний кусок, предавая голоду тех людей, о благе которых мы, если мы добродетельные люди, должны были пещись всю жизнь. И так далее. Это понятно!.. Другое дело мерзавец, настоящий откровенный мерзавец! Прежде всего, это человек совершенно искренний и естественный…
– Естественный?!
– Всенепременно. Он делает то, что для человека совершенно естественно. Он видит вещь, которая ему не принадлежит, но которая хороша, он ее берет: видит прекрасную женщину, которая ему не отдается, он ее возьмет силой или обманом. И это вполне естественно, потому что потребность и понимание наслаждений и есть одна из немногих черт, которыми естественный человек отличается от животного. Животные, чем больше они – животные, не понимают наслаждений и не способны их добиваться. Они только отправляют потребности. Мы все согласны с тем, что человек не создан для страданий и не страдания же идеал человеческих стремлений…
– Разумеется, – согласился Зарудин.
– Значит, в наслаждениях и есть цель жизни. Рай – синоним наслаждения абсолютного, и все так или иначе мечтают о рае на земле. И рай первоначально, говорят, и был на земле. Эта сказка о рае вовсе не вздор, а символ и мечта.
– Да, – заговорил, помолчав, Санин, – человеку от природы не свойственно воздержание, и самые искренние люди – это люди, не скрывающие своих вожделений… то есть те, которых в общежитии называют мерзавцами… Вот, например, вы…
Зарудин вздрогнул и отшатнулся.
– Вы, конечно, – продолжал Санин, притворяясь, что не замечает ничего, – самый лучший человек на свете. По крайней мере в своих глазах. Ну, признайтесь, встречали ли вы когда-нибудь человека лучше вас?
– Много… – нерешительно ответил Зарудин, который уже совершенно не понимал Санина и которому было решительно неизвестно, уместно ли теперь обидеться или нет.
– Назовите, – предложил Санин. Зарудин недоумевающе пожал плечами.
– Ну вот, – весело подхватил Санин, – вы самый лучший человек, и я, конечно, самый лучший, а разве нам с вами не хочется красть, лгать и «прелюбы» сотворить… прежде всего «прелюбы»?
Зарудин пожал плечами опять.
– Ори-ги-нально, – пробормотал он.
– Вы думаете? – с неуловимым оттенком обидного спросил Санин. – А я и не думал… Да, мерзавцы – самые искренние люди, притом и самые интересные, ибо пределов и границ человеческой мерзости даже и представить себе нельзя… Я мерзавцу с особенным удовольствием пожму руку.
Санин с необыкновенно открытым видом пожал руку Зарудину, глядя ему прямо в глаза, потом вдруг насупился и, уже совсем другим тоном пробормотав: «Прощайте, покойной ночи!» – ушел.
Зарудин несколько минут неподвижно простоял на месте, глядя вслед уходившему Санину. Он не знал, как принять слова Санина, и на душе у него было смутно и неприятно. Но сейчас же он вспомнил Лиду, усмехаясь, подумал, что Санин – брат Лиды, что он, в сущности, прав, и почувствовал к нему братскую приязнь и дружбу.
– Занимательный парень, черт возьми! – подумал он самодовольно, точно Санин тоже до некоторой степени уже принадлежал ему. Потом он отворил калитку и через освещенный луною двор пошел к своему флигелю.
Санин вернулся домой, разделся, лег, укрылся, хотел читать «Так говорит Заратустра», которого нашел у Лиды, но с первых страниц ему стало досадно и скучно. Напыщенные образы не трогали его души. Он плюнул и, бросив книгу, моментально заснул.
К жившему в том же городе отставному полковнику и помещику Николаю Егоровичу Сварожичу приехал его сын, студент-технолог.
Он был выслан из Москвы под надзор полиции, как подозреваемый в участии в революционной организации. О том, что он арестован, просидел в тюрьме полгода и выслан из столицы, Юрий Сварожич еще раньше известил своих родных письмами, и его приезд не был для них неожиданностью. Хотя Николай Егорович был других убеждений, видел в поступках сына мальчишеское безумие и был страшно опечален его историей, но он его любил и принял ласково, стараясь избегать разговоров на щекотливую тему.
Юрий ехал два дня в вагоне третьего класса, где нельзя было спать от духоты, дурного запаха и рева младенцев. Он очень устал и, едва поздоровавшись с отцом и сестрой Людмилой, которую все в городе называли просто Лялей, как она сама окрестила себя в детстве, лег спать в комнате Ляли на ее кровати.
Проснулся он уже к вечеру, когда солнце садилось и его косые лучи красными пятнами чертили на стене силуэт окна. В соседней комнате стучали ложками и стаканами, слышался веселый смех Ляли и незнакомый Юрию приятный, барский мужской голос.
Сначала Юрию показалось, что он все еще едет в вагоне, который позвякивает буферами и оконными стеклами, и слышит в соседнем отделении голоса незнакомых ему пассажиров. Но сейчас же он опомнился, быстро приподнялся и сел на кровати.
– Да, – протянул он, сморщившись и ероша свои черные, густые и упрямые волосы. – Вот я и приехал!
И он стал думать, что ему не стоило сюда приезжать. Ему предоставлялось право выбора местожительства. Почему он поехал именно домой, Юрий не отдавал себе отчета. Он думал и хотел думать, что сказал первое, что пришло в голову, но это было не так: Юрий всю жизнь жил не собственным трудом, а помощью отца, и ему было страшно очутиться одному, без поддержки, в незнакомом месте, среди чужих людей. Он стыдился этого чувства и не признавался в нем даже самому себе. Но теперь он подумал, что сделал нехорошо. Родные не могли понять и одобрить его истории, это было ясно; к этому должен был примешаться и материальный интерес, – лишние годы сидения на шее у отца, – и все вместе делало то, что хороших, искренних и согласных отношений у них быть не могло. И, кроме того, в этом маленьком городке, в котором он не был уже два года, должно было быть очень скучно. Всех жителей маленьких уездных городов Юрий огулом считал мещанами, неспособными не только понимать, но даже интересоваться теми вопросами философии и политики, которые Юрий считал единственным смыслом и интересом жизни.
Юрий встал, подошел к окну, отворил его и высунулся в палисадник, разбитый под стенами дома. Весь он был покрыт красными, голубыми, желтыми, лиловыми и белыми цветами, пересыпанными, как в калейдоскопе. За палисадником темнел густой сад, сбегавший, как и все сады в этом заросшем и речном городке, к реке, которая бледным стеклом поблескивала внизу между деревьями. Вечер был тихий и прозрачный.
Юрию стало грустно. Он слишком много жил в больших каменных городах, и хотя всегда думал, что любит природу, она оставалась для него пустынной и не смягчала его чувств, не успокаивала, не радовала его, а возбуждала в нем непонятную, мечтательную, болезненную грусть.
– А… Ты уже встал, пора! – сказала Ляля, входя в комнату. Юрий отошел от окна.
Тяжелое чувство от сознания своего обособленного и неопределенного положения и тихая грусть, возбужденная умиранием дня, сделали то, что Юрию было неприятно видеть свою сестру веселой и слышать ее звонкий, беззаботный голос.
– Тебе весело? – неожиданно для самого себя спросил он.
– Вот тебе и на! – воскликнула Ляля, делая большие глаза, но сейчас же рассмеялась еще веселее, точно вопрос брата напомнил ей что-то очень забавное и радостное. – Что это тебе вздумалось справляться о моем веселье… Я никогда не скучаю… Некогда.
И, принимая серьезный вид и, видимо, гордясь тем, что говорит, она прибавила:
– Такое интересное теперь время, что прямо грех скучать!.. Я теперь занимаюсь с рабочими, а потом много времени отнимает библиотека… Без тебя мы здесь народную библиотеку устроили. И хорошо пошла!
В другое время это было бы интересно Юрию и возбудило бы его внимание, но теперь что-то мешало ему.
Ляля делала серьезно лицо и забавно, как ребенок, ждала одобрения, а потому Юрий сделал над собою усилие и сказал:
– Вот как!
– Где же мне еще скучать! – довольно протянула Ляля.
– А вот мне все скучно, – опять невольно возразил Юрий.
– Любезно, нечего сказать! – шутя, возмутилась Ляля. – Всего несколько часов дома… да и те проспал, а уже скучает!
– Ничего не поделаешь, это от Бога! – с легким оттенком самодовольства возразил Юрий. Ему казалось, что скучать лучше и умнее, чем веселиться.
– От Бога, от Бога! – притворно дуясь, пропела Ляля и замахнулась на него рукой:
– У-у!..
Юрий не замечал, что ему уже весело. Звонкий голос и жизнерадостность Ляли быстро и легко разогнали тяжелое чувство, которое он считал серьезным и глубоким. И Ляля бессознательно не верила в его тоску, а потому нисколько не обиделась его заявлением.
Юрий, улыбаясь, смотрел ей в лицо и говорил:
– Мне никогда не бывает весело!
Ляля смеялась, точно он сообщал ей что-то очень забавное и веселое.
– Ну ладно, рыцарь печального образа! Никогда, так и никогда. Пойдем лучше, я представлю тебе одного молодого человека… приятной наружности… Идем!
Ляля, смеясь, тянула брата за руку.
– Постой, что же это за приятный молодой человек?
– Мой жених! – звонко и весело выкрикнула Ляля прямо в лицо Юрию и в восторге от смущения и радости закружилась по комнате, раздувая платье.
Юрий и раньше из писем отца и самой Ляли знал, что молодой доктор, недавно приехавший в их город, ухаживает за Лялей, но не знал еще, что это дело решено.
– Вот как! – протянул он удивленно, и ему было странно, что эта маленькая, такая чистенькая и свеженькая Ляля, которую он все еще считал полудевочкой, уже имеет жениха и скоро выйдет замуж, сделается женщиной, женой… Он почувствовал к сестре нежность и неопределенную тихую жалость.
Юрий обнял Лялю за талию и пошел с ней вместе в столовую, где уже горела лампа, блестел большой, ярко начищенный самовар и сидели Николай Егорович и незнакомый, плотный, но молодой человек нерусского типа, со смуглым лицом и быстрыми любопытными глазами.
Он развязно, любезно и спокойно поднялся навстречу Юрию.
– Ну, познакомимся…
– Анатолий Павлович Рязанцев, – комически торжественно провозгласила Ляля, забавно вывертывая руку ладонью вверх.
– Прошу любить и жаловать, – так же шутя прибавил Рязанцев.
Они с искренним желанием приязни пожали руки и одну секунду думали почему-то поцеловаться, но не поцеловались и только дружелюбию и внимательно поглядели в глаза друг другу.
– Вот какой у нее брат! – с удивлением подумал Рязанцев, ожидавший, что у бойкой, белокурой и цветущей маленькой Ляли брат должен быть такой же светлый и жизнерадостный. А Юрий был высок, худ и черен, хотя так же красив, как и Ляля, и даже похож на нее тонкими правильными чертами лица.
Юрий же, глядя на Рязанцева, подумал, что вот тот самый человек, который в маленькой, чистенькой и свеженькой, как весеннее утро, девочке Ляле полюбил женщину. Полюбил, конечно, совершенно так же, как и сам Юрий любил женщин. И почему-то это было неприятно, и неловко было смотреть на Рязанцева и Лялю, точно те могли догадаться об его мыслях.
Они чувствовали, что многое и важное должны сказать друг другу. Юрию хотелось спросить:
– Вы любите Лялю?.. Чисто ли, серьезно ли?.. Ведь жалко, гадко будет, если вы ее обманываете… Она такая чистая, невинная!
А Рязанцеву ответить:
– Да, я очень люблю вашу сестру, да ее и нельзя не любить: посмотрите, какая она чистенькая, свеженькая, хорошенькая, как мило она меня любит и какой у нее милый вырез возле шеи…
Но вместо этого Юрий не сказал ничего, а Рязанцев спросил:
– Вы высланы надолго?
– На пять лет, – ответил Юрий.
Николай Егорович, ходивший по комнате, на мгновение задержался, но справился и продолжал ходить чересчур правильными и размеренными шагами старого военного. Он еще не знал подробностей высылки сына, и это неожиданное известие кинулось ему в голову.
«Черт знает что такое!» – мысленно вспыхнул он.
Ляля поняла это движение отца и испугалась. Она боялась всяких ссор, споров и неприятностей и попыталась перевести разговор.
– Какая я глупая, – мысленно укорила она себя, – как не догадаться предупредить Толю.
Но Рязанцев не знал сути дела и, ответив на вопрос Ляли, хочет ли он чаю, опять стал расспрашивать Юрия:
– Что же вы теперь намерены делать?
Николай Егорович хмурился и молчал. И вдруг Юрий почувствовал его молчание, и, прежде чем успел сообразить последствия, в нем закипело раздражение и упрямство. Он нарочно ответил:
– Ничего пока…
– Как так ничего? – останавливаясь, спросил Николай Егорович. Голоса он не повысил, но в звуках его ясно послышался затаенный укор.
«Как ты можешь говорить „ничего“, как у тебя хватает совести говорить это, точно я обязан держать тебя на своей шее!.. Как ты смеешь забывать, что я стар, что тебе давно пора самому хлеб зарабатывать? Я ничего не говорю, живи, но как ты сам этого не понимаешь!» – сказал этот тон.
И тем острее чувствуя его, потому что сознавал за отцом право так думать, Юрий, тем не менее, оскорбился всем существом своим.
– Да так, ничего… что же мне делать? – вызывающе ответил он.
Николай Егорович хотел сказать что-то резкое, но промолчал и, только пожав плечами, опять стал ходить из угла в угол тяжелыми, размеренными на три темпа шагами. Джентльменское воспитание не позволило ему раздражиться в первый же день приезда сына.
Юрий следил за ним блестящими глазами и уже не мог сдерживаться, весь ощетинившись и насторожившись, чтобы вцепиться в малейший повод. Он прекрасно сознавал, что сам вызывает ссору, но уже не мог владеть своим упрямством и раздражением.
Ляля чуть не плакала и растерянно переводила умоляющие глаза с брата на отца. Рязанцев, наконец, понял, и ему стало жаль Лялю. Он поспешно и не очень ловко перевел разговор на другую тему.
Вечер прошел скучно и натянуто. Юрий не мог считать себя виноватым, потому что не мог согласиться, что политическая борьба не его дело, как думал Николай Егорович. Ему казалось, что отец не понимает самой простой вещи, потому что стар и неразвит, и он бессознательно чувствовал его виновным в своей старости и неразвитости и злился. Разговоры, которые поднимал Рязанцев, его не занимали, и, слушая вполуха, он все так же напряженно и злобно следил за отцом своими черными блестящими глазами.
К самому ужину пришли Новиков, Иванов и Семенов.
Семенов был больной чахоткою университетский студент, уже несколько месяцев живший в этом городе на уроки. Он был очень некрасив, худ и слаб, и на его преждевременно состарившемся лицо неуловимо, но жутко лежала тонкая тень близкой смерти. Иванов был народный учитель, длинноволосый, широкоплечий и нескладный человек.
Они вместе гуляли на бульваре и, узнав о приезде Юрия, зашли поздороваться.
С их приходом все оживилось. Начались остроты, шутки и смех. За ужином все выпили, и Иванов больше всех.
За те несколько дней, которые прошли со времени его неудачного объяснения с Лидой Саниной, Новиков немного успокоился. Ему стало казаться, что отказ был случайным, что он сам виноват в нем, не подготовив Лиду. Но все-таки ему было мучительно стыдно и неловко ходить к Саниным. Поэтому он старался видеться с Лидой не у них, а будто случайно встречаясь с нею то у знакомых, то на улице. И оттого, что Лида, жалевшая его и чувствовавшая себя как будто виноватой, была с ним преувеличенно ласкова и внимательна, Новиков опять стал надеяться.
– Вот что, господа, – сказал он, когда они уже уходили, – давайте-ка устроим пикник в монастыре… А?
Загородный монастырь был обычным местом прогулок, потому что стоял на горе, в красивом привольном и речном месте, недалеко от города, и дорога туда была хороша.
Ляля, больше всего на свете любившая всякий шум, прогулки, купанье, катанье на лодке и беготню по лесу, с увлечением ухватилась за эту мысль.
– Непременно, непременно… А когда?
– Да хоть и завтра! – ответил Новиков.
– А кого же мы пригласим еще? – спросил Рязанцев, которому тоже понравилась мысль о прогулке. В лесу можно было целоваться, обниматься и быть в раздражающей близости к телу Ляли, которое остро дразнило его своей свежестью и чистотой.
– Да кого… Вот нас… шестеро. Позовем Шафрова.
– Это кто же такой? – спросил Юрий.
– Юный студиозус один тут есть такой.
– Ну… а Людмила Николаевна пригласит Карсавину и Ольгу Ивановну.
– Кого? – опять переспросил Юрий. Ляля засмеялась.
– Увидишь! – сказала она и загадочно выразительно поцеловала кончики пальцев.
– Вот как, – улыбнулся Юрий, – посмотрим, посмотрим… Новиков помялся и неестественно равнодушно прибавил:
– Саниных можно позвать.
– Лиду непременно! – воскликнула Ляля не столько потому, что ей нравилась Санина, сколько потому, что знала о любви Новикова и хотела сделать ему приятное. Она была очень счастлива своей любовью, и ей хотелось, чтобы и все вокруг были так же счастливы и довольны.