Шешковский вошел в кабинет Ушакова и подал ему принесенную Иоганном бумагу от герцога. Ушаков прочел надпись на адресе и, увидев, что она была сделана рукой герцога, высоко поднял брови и значительно поджал губы. Затем он осмотрел печать и, только убедившись, что она была цела, вскрыл ее.
Пробежав глазами бумагу, Ушаков вдруг вскинул голову и, прямо поглядев на Шешковского, спросил:
– Бумагу эту принес сам Иоганн?
– Так точно, ваше превосходительство.
– Знаете ли, в чем тут дело? Его светлость герцог Бирон посылает к нам своего немца для того, чтобы он присутствовал при допросах.
– Как вы изволили сказать? – переспросил Шешковский, думая, что ослышался.
– Чтобы Иоганн присутствовал при допросах в Тайной канцелярии! – повторил Ушаков и, встав, заходил по комнате, заложив руки за спину.
– При всех делах? – снова спросил вконец изумленный Шешковский.
– Пока еще только по делу о пожаре этого дома на Фонтанной.
– Ну что ж, ваше превосходительство, отлично можно и при нем розыск учинить, тем более что сегодня утром нашли и привели поджигателя.
– Поджигателя?
– Да, на которого есть улики, что он поджег этот дом; так его можно будет допросить и при немце.
– А кто поджигатель?
– Какой-то неизвестный человек, я еще не видал его. Одно только неприятно – сидеть рядом с лакеем Бирона!
– Позвольте, сударь! Иоганн в данном случае – не лакей, а доверенное лицо его светлости герцога Курляндского, как бы представитель его персоны. А если его светлости угодно, чтобы его представляло лицо лакейского звания, так в это мы входить не можем.
И они оба рассмеялись.
– Тут есть одно осложнение! – сказал Шешковский. – Иоганн ворвался без доклада, со словами: «по повелению герцога», а у меня в это время сидел Жемчугов.
– Ну, так что ж?
– Иоганн через своих людей давно приглядывается к нему и ко всей его компании и даже поручил двум своим наблюдать за ним.
– Уж не Пуришу ли с Финишевичем?
– Так точно, ваше превосходительство, им!
– Я думал, что они там умнее! Ну, что ж, ведите сюда немца, а Жемчугову скажите, чтобы он подождал у вас, пока я позову его.
Шешковский отворил дверь из кабинета Ушакова в свою комнату и позвал Иоганна, сказав ему, что «генерал его просит».
Иоганн в своих больших синих очках вошел, важно закинув голову, и поклонился Ушакову. Тот в свою очередь ответил ему учтивым поклоном и проговорил по-немецки:
– Честь имею кланяться моему новому сослуживцу.
Иоганн не нашелся сразу, что ответить, и ухмыльнулся только, пробурчав:
– Очень рад!
Ушаков отлично знал этого Иоганна и его недоверие ко всем русским вообще и даже к большинству немцев, когда дело касалось интересов герцога, которому он служил. Кроме того, ему было известно, что Иоганн – ему неприятель, и потому он следил за ним.
– Какая счастливая мысль, – сказал он немцу, – пришла вам в голову присутствовать при розыске по делу об этом пожаре! Вероятно, это дело особенно интересует его светлость?
– Его светлость интересуется тем, что слишком много пожаров! – сказал Иоганн.
– А этой молодой девицей, которая была в якобы заколоченном доме?..
– Но это, кажется, начинается мне допрос? – проговорил немец, не желая сдавать позицию.
– О, нет! Я так только, для пользы дела!.. – сказал Ушаков. – Позвольте же мне познакомить вас с моими служащими, – и с этими словами он вывел Иоганна назад в комнату Шешковского, представил его немцу как своего секретаря и, показав на Митьку Жемчугова, добавил:
– А это – мой агент!..
– А-а! – удивился немец. – Я не знал, что господин Жемчугов – один из агентов вашего превосходительства!
– К сожалению, – ответил Ушаков, – я не могу вас, в свою очередь, титуловать по чину, так как, насколько знаю, вы никакого чина не имеете. Но вот что я вам скажу, мой добрый господин Иоганн: нет ничего мудреного, что вы не знали моих агентов, ну, а теперь как вошедший официально в розыск можете узнать их. Весь этот разговор совершенно не нравился Иоганну, и в особенности не нравилось открытое признание Ушакова, что Жемчугов – его агент.
– Не начнем ли мы сейчас допроса? – спросил Иоганн.
– Отчего же? Мы можем сделать сейчас предварительный беглый допрос здесь! – согласился Ушаков, потянул носом табак из табакерки и сказал Шешковскому: – Распорядитесь!
Пока послали за арестованным, Шешковский сделал краткий доклад о том, как нашли этого арестованного в подвале сгоревшего дома. Наконец, двое часовых ввели «поджигателя» в комнату, и Митька сейчас же узнал в нем Соболева, хотя тот почти вовсе не был похож на самого себя. Его платье превратилось чуть ли не в лохмотья, подбородок оброс щетиной, волосы были спутаны, а глаза разбегались и не могли остановиться. По его взгляду трудно было даже понять, узнал ли он тут кого-нибудь или нет.
Прежде всего положение выходило глупое, потому что Жемчугов разыгрывал в каземате с Соболевым такого же схваченного, как и он, Тайной канцелярией человека, а тут вдруг он, Митька, сидит за столом вместе с чинящими допрос.
Но ведь невозможно было предположить, чтобы именно Соболева нашли в подвале сгоревшего дома и привели к допросу как поджигателя.
Шешковский понял тоже и глупость, и неловкость положения, и главное – опасность его.
Ушаков сидел с равнодушно-бесстрастной улыбкой и, вероятно, ничего особенного не испытывал, потому что едва ли мог запомнить Соболева в лицо, а если и запомнил, то, во всяком случае, отлично скрыл это.
Немец Иоганн пристально вгляделся в Соболева и вдруг проговорил:
– Да ведь это – тот самый молодой человек, который вскакивал ко мне в лодку.
Иоганн был так поражен, что произнес эту фразу даже по-русски и не хуже, чем это сделал бы любой немец, владеющий русским языком.
Митька испытывал такое чувство, которое ближе всего подходило к желанию провалиться сквозь землю.
Главное, не будь тут немца Иоганна, тогда еще можно было бы как-нибудь извернуться, но при нем все, что бы ни сказал Соболев, должно было неминуемо показать его тесную связь с Митькой, который был только что торжественно представлен как агент. Так или иначе, всякий человек должен был бы на месте Соболева проговориться, а сам Иван Иванович был так наивен, что от него можно было ожидать невесть каких промахов. И Жемчугов был уверен, что все потеряно.
Он смутно надеялся еще на изворотливость Шешковского, но не мог не видеть, что и тому очень не по себе.
– О, да! Это – тот самый! – повторил Иоганн.
А Соболев прищурился на него, склонил голову набок, прищелкнул языком и не проговорил, а как-то пропел:
– Как же, немец! И я тебя помню! Мы с тобой вместе в остроге за воровство сидели, за то, что в пекле уголья воровали.
– Что он говорит? – переспросил Иоганн у Ушакова.
Тот перевел слова Соболева по-немецки.
– Бессмыслица! – сказал немец.
«Кажется, парень-то с большим смыслом, чем я думал!» – мелькнуло у Шешковского, и он выразительно кивнул Соболеву головой.
– Как тебя зовут? – спросил Ушаков.
– Раб Божий Иоганн… впрочем, так меня прежде на земле звали.
– Иоганн? – переспросил немец.
– Да, по-немецки Иоганн… – сказал Соболев.
– А как ты попал в подвал, где тебя нашли? – опять предложил вопрос Ушаков.
– Был перенесен туда по щучьему велению…
– Ты мне вранья-то не плети! – мягко протянул Ушаков. – У меня есть чем заставить тебя говорить.
– Погодите, генерал! Дайте я спрошу, – вмешался Иоганн.
Ушакова передернуло.
– Но ведь вы назначены только присутствовать при допросе, а допрашивать должен я! – тихо сказал он по-немецки.
– Нет, буду спрашивать я! – заявил увлекшийся Иоганн.
– Ну, тогда, как угодно! – насупившись, произнес Ушаков, поднял брови и равнодушно стал тянуть носом табак из табакерки.
Казалось, он делал это совсем хладнокровно, но Шешковский знал, что такая повадка служила у него признаком крайнего предела гнева, который он умел сдерживать таким образом.
Однако этот гнев был не во вред Соболеву, и Шешковский несколько успокоительно взглянул на Жемчугова.
– Как ти попадал в подземельный подвал? – со строгим лицом спросил Иоганн, обращаясь к Соболеву.
Тот заморгал глазами и, не в такт словам размахивая руками, заговорил скороговоркой, погоняя слова одно другим.
– Летела-летела верефья-мерефья, взбронтила лесу светлого, стоит сосна-древесна, придет красна весна, опрокинется, вей-вей…
– Но ведь это – бессмыслица! – решительно произнес Иоганн по-немецки. – Ведь он, должно быть, – сумасшедший.
Эта легковерность немца до того показалась веселой Ушакову, что вдруг весь гнев сбежал с него, он распустил губы в широкую улыбку, а затем и совсем рассмеялся.
– Но что же тут смешного? – продолжал Иоганн по-немецки. – Надо призвать доктора, и пусть он осмотрит этого человека. Если этот человек сумасшедший, и доктор подтвердит это, то его надо посадить на цепь и в сумасшедший дом. А если он притворяется, и доктор докажет это, то тогда надо допросить его по всей строгости законов.
Соболев в это время глядел, разиня рот, по сторонам и посвистывал, как будто дело вовсе не касалось его.
– Запишите, – сказал Ушаков, обращаясь к Шешковскому, – все так, как только что изложил господин президент.
– Но я вовсе не господин президент! – стал отнекиваться Иоганн. – Запишите, что мы так постановили все!
– Нет-с, сударь! Я на себя ваши распоряжения брать не могу! – отрезал Ушаков. – Пусть будет записано в протокол все, как происходило. Вы сами отвечаете за свои полномочия пред его светлостью.
– О, да! Я отвечу! – сказал расходившийся немец.
– А теперь, значит, прикажете отпустить арестованного для освидетельствования его врачом?
– О, да! Отпустить.
– И вы берете всю ответственность на себя?
– Я же сказал.
– Слушаю-с! – и, поклонившись, Ушаков обратился к Шешковскому и снова сказал: – Запишите, как вы слышали.
Соболева увели часовые, и он послушно последовал за ними, совершенно бесстрастным и мутным взглядом смотря пред собой.
Протокол был написан Шешковским и подписан немцем Иоганном и генерал-аншефом Ушаковым.
– Я желал бы знать еще, – спросил Иоганн, – почему господин Жемчугов, который, кстати, находится здесь, принимал участие в спасении молодой девицы из горящего дома?
Митька встал в позу, как будто почтительную, но не лишенную известной доли комизма, и проговорил:
– Имею честь ответить, что если бы я не спасал девицы из горящего дома, то должен был бы отвечать по законам за неоказание помощи страдавшим, а по сему пункту я и спасал упомянутую девицу.
– А почему вы находились именно возле этого дома?
– Я думаю потому, что в это время именно этот дом находился возле меня.
– Но что вы там делали?
– Катался на лодке с моими друзьями и наслаждался тихим весенним вечером. Кажется, это никому не запрещено.
– О, да, это никому не запрещено! – согласился Иоганн, чувствуя, что все ответы Жемчугова были совершенно справедливы и таковы, что к ним придраться оказалось невозможным. Поэтому он решил покончить с допросом, простился общим поклоном и ушел, сказав: – Мы будем рассматривать это дело еще! Его нельзя оставить так.
Ушаков потянул носом табак и молча ушел в свой кабинет.
Шешковский кивнул на него головой и сказал Митьке:
– Я никогда не видал его таким.
– А что? – спросил Митька.
– Ужасно рассердился. В самом деле – генерал-аншефу сидеть с каким-то Иоганном по меньшей мере обидно.
– Да, кажется, герцог поступил нерасчетливо.
– Да разве он считается с кем-нибудь?.. Он на днях рассердился на скверную мостовую, так сказал сенаторам, что положит их самих вместо бревен.
– Но, знаешь, – сказал Жемчугов, вздыхая с большим облегчением, – я никак не ожидал, чтобы Соболев так хорошо разыграл роль сумасшедшего.
Шешковский поджал губы и спросил:
– А ты думаешь, он разыграл ее?
– А разве нет?
– Боюсь, как бы он на самом деле не свихнулся.
– А ведь в самом деле это может быть!..
– Ну, подождем, что скажет доктор.
Пани Мария Ставрошевская с появлением у нее неизвестной молодой девушки, спасенной во время пожара заколоченного дома и принесенной к ней, совершенно изменила свой образ жизни. Она перестала принимать у себя, прекратила питье вина с гостями у себя на вышке в саду, все время проводила с «больной», как она называла молодую девушку, и не подпускала решительно никого к ней, кроме старика-доктора, которого в первый день привез князь Шагалов и который приходил затем два раза в сутки и аккуратно получал от Ставрошевской следуемую ему плату за визиты.
Изменив свой образ жизни и обратившись как бы в сиделку возле больной, пани Мария словно переменилась и по своему характеру, став из определенно-положительной, но вместе с тем кокетливо-завлекающей женщины рассеянной, нервной, потерявшей всю свою прежнюю повадку. Теперь она то задумывалась и становилась очень озабоченной, то, наоборот, разражалась совершенно неожиданным смехом, даже когда была одна в комнате. Ее движения стали порывисты, она то и дело вскакивала и бежала к больной, точно боялась, что та уйдет или ее украдут, то снова выходила от нее, садилась за книгу или вышиванье, но сейчас же бросала занятие, начинала ходить по комнате, садилась за клавесины и старалась играть: однако, пальцы не слушались ее и из музыки у нее ничего не выходило.
Больной она никому, кроме доктора, не показывала.
Грунька, пристально следившая за ней, конечно, не могла не заметить всего этого и не удивляться, что такое сделалось с пани.
В одну из таких минут, когда Ставрошевская сидела за клавесинами, явился лакей и доложил, что некий важный господин, приехавший в карете с двумя гайдуками, называющий себя доктором Роджиери, желает видеть ее.
При этом итальянском имени пани Мария встрепенулась и живо спросила:
– Ему сказали, что я не принимаю?
– Мы им докладывали… Ставрошевская притопнула ногой.
– Ведь раз навсегда я вам всем сказала, чтобы незнакомых никогда не принимать, если не будет отменено такое приказание.
– Мы им докладывали… – начал было объяснять лакей, но в это время в дверях появилась высокая фигура итальянца, с большими черными яркими глазами и черными же длинными вьющимися кудрями, которые были так густы и пышны, что вполне заменяли ему парик.
Роджиери был в черном бархатном кафтане, одетом на белый атласный камзол, с кружевной горжеткой, где блестел бриллиант. Черные шелковые чулки охватывали его мускулистые ноги с красиво округленными икрами, лаковые туфли были на красных каблуках и с бриллиантовыми пряжками.
– Простите меня, – входя, заговорил он на хорошем французском языке, но с довольно явным итальянским акцентом, – простите меня, что я врываюсь к вам, до некоторой степени почти насильно; но я делаю это, во-первых, во имя науки, а во-вторых, в полном сознании того, что я вам не только не причиню никакого беспокойства, но, напротив, может быть, могу явиться полезным…
Однако Ставрошевская была не такой женщиной, чтобы смутиться даже и пред таким кавалером, каким казался на вид доктор Роджиери.
– Мы, женщины, – ответила она, – чужды науки и всякого учения… Мы требуем от мужчин одной только науки: умения держать себя!..
– Будьте покойны, сударыня, – возразил Роджиери, – и эта наука не чужда мне, и я готов доказать это, если ваша любезность допустит таковую возможность и вы дозволите вашему покорнейшему слуге иметь счастье изъяснить пред вами его нижайшую просьбу…
Подобные высокопарные выражения служили в то время признаком отменно хорошего тона и произвели как будто впечатление на Ставрошевскую. Она как бы сказала сама себе: «А все-таки с воспитанным человеком приятно иметь дело!» – и, обратившись к лакею со словами: «Хорошо, ступай!» – спросила своего гостя:
– Что же вам угодно от меня?
При этом она знаком руки показала Роджиери на кресло и села сама.
– Прежде всего я был наслышан об удивительной вашей приятности и красоте, – заговорил он, – и явился воздать дань этим качествам одной из выдающихся женщин Петербурга.
Пани невольно увлеклась светским красноречием итальянского доктора, и волей-неволей у нее сама собой полилась речь ему в тон.
– Вы приписываете мне слишком много и тем задаете невыполнимую для меня задачу – оправдать пред вами те похвалы, которые заранее расточаете в мою честь! Но чем, собственно, могу я быть вам полезной в отношении вашей науки, о которой вы только что изволили упомянуть.
Доктор, поместившись в кресле так, что его посадка хотя и была скромна, но отнюдь не имела вида робости или смущения, стал объяснять:
– Дело в следующем: мне случилось осведомиться, что вами в дом принята неизвестная больная девушка, что доказывает, что ваши внутренние качества еще привлекательнее тех прекрасных внешних данных, коими Божественному Промыслу угодно было наградить и украсить вас…
– И все это, – улыбнулась пани Мария, – по поводу одной больной девушки, которую я приютила, вероятно, на несколько дней?
– Вот эта девушка очень интересует меня, синьора Мария!..
– Интересует вас?
– Да, как страдающая весьма интересным недугом, с точки зрения медицины. Случаи летаргии очень редки, и, по-видимому, здесь, судя по рассказам, мы имеем один из них.
– Я, право, не знаю всех этих медицинских терминов и не могу сказать вам, летаргия ли это или продолжительный обморок, но мне искренне жаль молодую девушку, и я берегу ее, как умею.
– В этом отношении я хотел предложить вам, сударыня, свои услуги как специалист.
– О, благодарю вас! – живо перебила Ставрошевская. – Но я имею уже старого опытного врача, который пользует больную.
– Но ради науки вы, надеюсь, все-таки не откажете в том, чтобы и я осмотрел ее?
Ставрошевская вздохнула и пожала плечами.
– К сожалению, больной прописан абсолютный покой, и я не имею права беспокоить ее.
Тут между доктором Роджиери и пани Марией Ставрошевской завязался как бы словесный поединок, в котором с крайним искусством и упорством итальянец настаивал на своем, а пани Мария так же искусно отклоняла его домогательства.
Наконец, по-видимому, убедившись, что решение не показывать ему девушки у Ставрошевской непреклонно по своей твердости, Роджиери почти незаметно перевел разговор на другой предмет и стал рассказывать о прелести Италии необыкновенно певучим, вкрадчивым голосом, протянув руки слегка вперед и уставившись в упор на Ставрошевскую своими выпуклыми черными глазами.
– Конечно, Италия хороша! – сказала пани Мария. – Но я люблю больше Петербург.
– Почему же так? – удивился итальянец.
– Потому что здесь холоднее, кровь не так бурлит, и, вероятно, вследствие этого люди спокойнее и не так легко поддаются внушению.
Роджиери как бы изумленно дрогнул:
– Какому внушению?..
– А вот тому, что вы сию минуту хотите проделать надо мной…
– Но почему вы так думаете?
– Не думаю, доктор, а знаю… в этом смысле я тоже посвящена в некоторые вещи и знаю, что один человек может заставить другого подчиниться себе даже на расстоянии, но для этого нужно, чтобы человек, подчиняющийся в первый раз, сам подчинялся добровольно влиянию другого. Однако имейте в виду, что я не подчинюсь вам ни за что, сколько бы вы ни старались надо мной!..
Роджиери стал отнекиваться и, смеясь, говорить, что все это – пустяки и что всего этого не существует; но видно было, что ему сильно не по себе; вскоре он, ничего не добившись, уехал, с трудом сдерживаясь, чтобы не выказать своей досады. Но он остался изысканно любезным до конца и простился, и откланялся вовремя, чтобы не надоесть и не рассердить своей назойливостью.
Вероятно, всякая другая пришла бы в восторг от доктора Роджиери, но Ставрошевская призвала своих гайдуков, разбранила их за то, что они пустили к ней неизвестного человека, и строго-настрого приказала им, если он придет еще раз, ни под каким видом не принимать его.
Пани Ставрошевская жила в наемном доме, который нанимала у дворянки Убрусовой. Дом отдавался с мебелью. Прислуга у Ставрошевской тоже была наемная, то есть это были крепостные других господ, отпущенные на оброк.
Среди этой прислуги жили у пани двое крепостных, принадлежавших владелице дома, той же дворянке Убрусовой. Это были повар Авенир и горничная Грунька. Повар был мастером своего дела, а Грунька тоже была не совсем обыкновенной горничной.
Во владение дворянки Убрусовой они попали по более или менее случайному стечению обстоятельств.
У Убрусовой была родная сестра, бывшая замужем за князем Одуевым, который в молодости был послан Петром Великим за границу для приучения к тамошним порядкам. Многие из этих молодых людей, посланных царем Петром за границу, стали впоследствии деятельными его помощниками и работниками на пользу России, но было много и таких, которым заграничное пребывание пошло не впрок, потому что они вынесли из него одну только любовь к мотовству, щегольству и роскоши. В числе этих последних был и князь Одуев, вернувшийся из-за границы петиметром, расфуфыренным и расфранченным, бредившим Парижем и тамошнею роскошною жизнью. Вернулся он в Россию лишь на короткое время, нашел ее слишком варварскою для своей особы и отправился снова в Париж со своими дворовыми людьми.
Повар Авенир был у него на кухне вторым «шефом» и обучался приготовлению кушаний во Франции. Груньку князь Одуев отдал с малолетства, как стройную и смазливенькую девчонку, в учение в актерскую труппу, готовя из нее для себя, уже сильно пожившего тогда сатира, «прелестную» нимфу.
Однако денежные дела князя сильно расстроились. Он вынужден был для поправления их предпринять путешествие в Россию, и тут, в пути, когда во время грозы и ненастья у его дормеза сломалось колесо, он случайно попал к мелкопоместным дворяночкам, двум сестрам Убрусовым. Они отогрели и приютили его у себя, и ему показалось у них так хорошо, уютно и тепло по-семейному, что он тут же задумал соединить свою парижскую жизнь с этим семейным теплом и уютом.
Старшая сестра Убрусова была уже в зрелых летах, но младшая и по своим молодым годам, и по красоте была невестой хоть куда. Одурманенная мечтами о якобы сказочном богатстве князя, она, со своей стороны, не прочь была выйти замуж за него, несмотря на то, что он ей годился почти в отцы.
Сестры дружно и ловко окрутили князя, чему он, впрочем, поддался очень охотно, и он женился на младшей Убрусовой.
Свадьбу справляли в деревне, а затем старшая Убрусова переехала на житье в Петербург и поселилась во флигеле одуевского дома на Невском; князь же и княгиня покатили в Париж, где вскоре Одуев скоропостижно скончался от удара, оставив свое имущество жене.
Какие-то родственники князя затеяли с нею процесс, но он ничем не кончился и только рассердил княгиню. Она из злобы к этим родственникам составила завещание в пользу своей сестры и только что успела сделать это, как ее понесли испугавшиеся лошади и разбили так сильно, что она скончалась, не придя в себя.
Вконец расстроенное состояние князя Одуева, конечно, не было приведено в порядок и его женой, так что в очистку после ее смерти ее сестре достались только дом в Петербурге с меблировкой, да повар Авенир и Грунька, которую еще сама княгиня из актрисы и «нимфы» превратила в горничную.
Поддерживать для себя довольно большой дом у Убрусовой не было никакой возможности, и она сдавала его вместе с поваром и Грунькой внаймы, а сама продолжала жить во флигеле.
Деньги, получаемые ею за сдачу дома и за наем повара и Груньки, позволяли ей жить безбедно, тратиться на наряды, которые она любила, румяниться и белиться и ездить первого мая в наемной карете в Екатерингоф на происходившие там тогда смотрины невест, так как она еще не потеряла в тайнике души надежды выйти замуж, не понимая, что она смешна и отвратительна этими своими претензиями.
Во флигеле при Убрусовой жила для услужения старуха, еще ее собственная крепостная, Мавра, ленивая и сварливая баба, вечно брюзжавшая и клявшая все и всех.
Положение еще несколько осложнялось тем, что повар Авенир, человек уже довольно почтенный, был без ума влюблен в Груньку.
Искони ведется так, что повара-искусники, как вообще всякие артисты, непременно обладают какой-нибудь страстью. Одни предаются пьянству, другие имеют склонность к музыке и, например, рубя котлеты, выстукивают целые музыкальные мелодии, третьи предаются астрономии и умеют рассуждать о звездах, и, наконец, очень многие из поваров бывают влюблены, и почти всегда неудачно.
Авенир страдал по Груньке жестоко и решительно без всякой взаимности, хотя старался угощать ее лучшими кусками.
Но Грунька не только не обращала внимания на Авенира, но и лучшими кусками приготовленных им кушаний почти вовсе не интересовалась. Разве так, случайно, съест на кухне, что ей подвернется.
Наконец, доведенный до белого каления Авенир пришел к помещице, госпоже Убрусовой, с объяснением по поводу Груньки.
После надлежащего доклада, сделанного по всей форме старухой Маврой, он был принят и, войдя, три раза поклонился в ноги, как этого требовал этикет у госпожи Убрусовой.
– Я к вашей милости, боярыня наша, Аграфена Семеновна, – начал он важно и с медлительной расстановкой.
Убрусову звали так же, как и Груньку, Аграфеной, и это случайное совпадение являлось для нее некоторого рода неприятностью, так что она всегда, когда ее называли по имени и отчеству, опускала глаза.
– Что тебе, Авенир? – спросила она.
– Я относительно крепостной девушки вашего сиятельства желаю доложить вам…
Авенир, привыкнув весь свой век служить у князя, продолжал титуловать «сиятельством» и свою новую госпожу.
Убрусова знала о чувствах, питаемых Авениром к Груньке, но в качестве сантиментальной старой девы каждый раз испытывала удовольствие от излияний любящего сердца Авенира.
– Я ведь уже сказала тебе, Авенир, что подумаю и посмотрю! Конечно, я желаю, чтобы вы сочетались браком, но Грунька еще молода, и есть девушки, которые не выходят замуж, находясь и не в таких условиях, как она!
Госпожа Убрусова распространилась тут о своем взгляде на брак.
Авенир терпеливо выслушал все и, когда она кончила, проговорил:
– Мы вашим сиятельством довольны по гроб жизни и знаем, что судьба наша в ваших руках, но я хотел доложить сегодня насчет того, что эта самая Грунька… как бы так сказать вашему сиятельству?.. Ну, заводит шашни с неким кавалером дворянского сословия, господином Жемчуговым. По верной преданности вашему сиятельству, я выследил за ней и могу доподлинно засвидетельствовать, что их любовное соте-деликатес дошло до того, что Грунька по задворкам в соболевский сад к господину Жемчугову бегает.
Госпожа Убрусова сидела с застывшею улыбкой на устах и мечтательным взором.
– Да! – сказала она. – Я об этом знаю через Мавру! Хорошо, ступай!..
И, отпустив повара, Убрусова задумалась о том, что если поруководить как следует Грунькой, то она – девка такая, что обведет Жемчугова до того, что он пожелает жениться на ней, а тогда можно будет взять за Груньку хороший выкуп в несколько тысяч. При своей несомненной сентиментальности госпожа Убрусова была не лишена и практического расчета.