– Этот подлый народ всегда притворяется, – проговорил наконец, словно оправдываясь, Ополчинин и так, не то для того, чтобы сделать что-нибудь, не то – чтобы придать себе куражу, налил из недопитой бутылки полный стакан хереса и выпил его залпом.
– О-ох… чтоб вас… о… о… чтоб вас! – силился сквозь кашель выговорить старик.
– Да долго это ты будешь так? – вдруг, неожиданно для всех, вспылил Ополчинин и ударил кулаком по подоконнику. – Молчи!..
Бессонная пьяная ночь, после которой он успел уже отрезветь к утру, теперь, после выпитого залпом стакана хереса, снова дала себя знать. Он опять опьянел сразу и от этого хереса, и от усилия крика, и удара кулака.
– Да дайте ему воды, – нашелся наконец кто-то, – дайте ему воды, пусть горло прополощет!
– Я ему дам, подлецу, воды! – сквозь зубы проговорил Ополчинин и со сжатыми кулаками и налившимися кровью, пьяными глазами, кинулся вон из комнаты. За ним выскочили остановить его. Однако он вылетел, как сумасшедший, из двери. – Молчи, молчать! – неистово заорал он. – Убью!
Но здесь сильные, здоровые руки остановили и встряхнули Ополчинина; его держали в упор, и незнакомое, чужое, строгое лицо было близко к его лицу. Не понимая, откуда взялся этот чужой человек, державший его, безобразник попробовал рвануться, но его не пустили. Князь Иван, успевший вовремя вскочить и остановить его, держал его крепко.
Несколько секунд между ними происходила молчаливая, упорная борьба. Ополчинин, кряхтя и тяжело дыша, напрасно силился вырваться. Наконец, когда проблеск сознания мелькнул в его лице, князь Иван выпустил его.
Ополчинин остановился, втянув голову в плечи и продолжая дышать тяжело, несколько раз оглянул своего оскорбителя, каким казался теперь ему князь Иван, и, с трудом переводя дыхание, заговорил:
– Милостивый государь мой, сударь, за такие поступки разводятся поединком! Вы имеете дело не с подлым народом, чтобы хватать так людей…
Он отступил на шаг и потянул из ножен свою шпажон-ку. Князь Иван улыбнулся, как улыбается человек, которого хотят поучить в том, что ему слишком хорошо известно. И тут на мостках, возле мазанкового здания, под качавшейся вывеской заезжего двора, они начали драться.
Князь Иван сразу увидел, что его противник фехтует гораздо хуже, чем он сам, и, не переставая улыбаться, стал легко играть оружием, свободно парируя неумелые выпады.
– Что вы, что вы!.. бросьте, бросьте!.. – заговорили кругом. – Граф едет, граф!..
Это слово «граф» произносилось с таким благоговейным смятением, что, видимо, вся молодежь забыла все, кроме него, и несколько рук уцепились за князя Ивана и Ополчинина и растащили их.
На дороге возле мостков стоял верховой и, громко разговаривая, показывал назад, где виднелась на быстром ходу приближавшаяся группа всадников и между ними запряженная шестеркой цугом карета.
– Нехорошо, граф едет! – повторил верховой, когда разняли дравшихся, и, оглянувшись, еще раз назад, поскакал дальше.
Тяжелая карета, окруженная несущимися вскачь рейтарами, быстро мелькнула мимо, простучав колесами, и, когда она проехала, князь Иван, оглянувшись, не нашел уже никого вокруг себя. И бешеный молодой человек, которого инстинктивно остановил он и затем убедился в его плохом уменье драться на шпагах, и его товарищи, испугавшиеся так окруженной рейтарами кареты, в которой проехал какой-то «граф» – скрылись, должно быть, в дом.
Только один, шепелявый, стоял, опустившись на одно колено у конца мостков, и, оглядываясь на князя Ивана, звал его.
– Сьюсайте, плидите, плидите сюда, посколей!.. – говорил он, махая рукой князю Ивану.
Оказалось, что, когда Ополчинин выскочил из двери, старик-нищий невольно попятился назад, шагнул и, забыв, что он на краю мостков, оступился своей деревяшкой и полетел вниз. Должно быть, при падении он ударился головой об острый камень, по крайней мере он лежал, стонал и не делал усилий подняться.
– Батюшки, да у него голова в крови! – вырвалось у князя Ивана, когда он подошел.
С помощью Левушки он поднял старика и положил на скамейку у стола, где пил чай. Левушка бегал, суетился, приносил воды и все что-то рассказывал шепелявя.
Затем они вместе сами устроили старика, обмыли его окровавленную голову, влили ему в рот вина.
Старик очнулся, перестал стонать и полуоткрыл глаза, но, полуоткрыв их, сейчас же снова поспешил опустить веки, словно уверившись, что так, с закрытыми глазами, ему было совсем хорошо, и он был доволен, и боясь, что это пройдет, если он хоть как-нибудь переменит свое положение.
Князь Иван с Левушкой оставили его.
– Сто-с нам тепель делать? – спросил Левушка, когда они оставили его, – ведь вы знаете, они уже уехали.
Князь Иван тут только вспомнил, что действительно, пока они возились с нищим, он видел, как из ворот выехали две колымаги с молодыми людьми, товарищами Левушки, прогромыхали по деревянной настилке мостков и свернули в сторону города.
– Вот сто, – стал предлагать Левушка, – у вас есть экипаж?
– Есть, – ответил князь Иван.
– Ну, так вот мы положим этого сталика в ваш экипаж – его так здесь оставить нельзя – и отвезем его ко мне, а сами пойдем пешком до заставы, а там найдем извозчика и поедем: он – в вашем экипаже, а мы – на извозчике. Вы куда тепель?
Князь Иван ответил, что Петербурга совершенно не знает, знакомых таких, у которых можно было остановиться, у него нет, а что он хотел сначала поместиться на постоялом дворе и затем приискать себе квартиру.
– Так поедемте ко мне, плямо ко мне, – запросил Левушка, – отлично! Где вам по постоялым дволам искать? Вы у меня остановитесь! Пожалуйста!..
Они уже успели познакомиться, то есть назвать себя друг другу, и князю Ивану этот Левушка, хотя он ничего еще не знал о нем, кроме того, что его зовут Левушкой Торусским, казался довольно симпатичным своим бесконечным добродушием, проглядывавшим в каждом его движении, слове и в особенности в глазах, которые, когда он говорил, оживлялись, красили все его некрасивое, с веснушками и с маленьким вздернутым носиком, лицо. Пока князь Иван улыбнулся только предложению Левушки, но согласия окончательного не выразил.
Солдата они все-таки уложили в колымагу, повязав ему голову намоченным полотенцем, которое купили у Митрича.
Левушка так хлопотал, словно нищий был ему родной или близкий и словно нельзя было и сомневаться в том, что они должны были везти его в колымаге к нему, к Левушке.
Колымага поехала шагом, а они пошли рядом, пешком.
Левушка говорил без умолку. Он сейчас же рассказал, что живет в Петербурге один, в большом доме своей тетки, старухи Торусской, сестры его отца, которая живет постоянно в деревне, потому что она – поклонница старых порядков и терпеть не может петербургских новшеств, заведенных сорок лет назад покойным императором. Дом в Петербурге, на Васильевском острове, достался ей по наследству от ее отца, Левушкина деда, который должен был выстроить этот дом против своей воли, по повелению Петра, приказывавшего зажиточным дворянам строить дома в Петербурге. Воспитывался Левушка у этой же тетки, потому что в раннем детстве остался «силотой».
– А у вас есть отец и мать? – спросил он у князя Ивана.
Тот ответил, что нет.
– Значит, вы тоже – силота! – сказал Левушка, и в первый раз князю Ивану пришлось сознательно применить значение этого слова к себе.
Он ведь действительно был теперь сирота, но как-то раньше ему никогда не случалось думать об этом.
Затем Левушка рассказал, что тетка прислала его в Петербург, чтобы он осмотрелся и сам выбрал, что лучше, что хуже. Понравится ему служба и город – пусть останется в Петербурге, нет – пусть вернется в деревню и приобыкнет к хозяйству. Он – не девочка. Была бы девочка – старуха знала бы, что с ней делать, но с мужчиной труднее, лучше сам пусть выбирает. Однако Левушка до сих пор еще ничего не выбрал, хотя три года живет в Петербурге. Хотел он поступить на службу, но нынче это очень трудно, потому что все немцы в ходу, им одним только служить и можно. Он уже давно хотел вернуться к тетке в деревню, чтобы «приобыкнуть к хозяйству», но все боится упустить что-нибудь здесь, в Петербурге. А вдруг тут выйдет для него что-нибудь «интелесное»! Но пока-то ничего еще не выходит. Вот Ополчинин поступает в полк. Может быть, и сам он, Левушка, поступит. Эти молодые люди все пристают к нему, чтобы он поступил, и тогда они устроят ему такое же «прощанье», как и Ополчинину. Компании Ополчинина он, собственно, очень не любит. Но они приезжают к нему, уговаривают, и отказать нельзя, хотя их постоянные кутежи и попойки кончаются обыкновенно нехорошо, вот как сегодня, и хуже всего, что Левушке приходится расхлебывать и расплачиваться. О, сколько раз Левушка хотел просто «дать им всем в молду» и перестать водиться с ними, но все как-то выходит, что отделаться от них окончательно нельзя! Теперь, однако, Левушка решился серьезно прекратить всякие сношения с ними.
– Так у вас нет никого в Петелбулге? – переспросил он, опять неожиданно переводя речь с себя на князя Ивана. – О, так я вас познакомлю! – воскликнул он, когда князь Иван снова сказал ему, что никого, кроме разве Соголевых, не знает в Петербурге. – Отдохните немного с дологи, голод посмотлите, а потом я вас познакомлю. Ведь вы не любите пить и иглать, как Ополчинин?
Было что-то наивно-детское во всей болтовне Левушки, но именно эта-то детская наивность и нравилась Косому.
«Славный, должно быть, все-таки в душе человек!» – решил он про Левушку и с особенным удовольствием ответил ему, что вовсе не любит ни пить, ни играть.
– Ну, вот и отлично! – подтвердил Леаупша. – Так будемте длузьями. А это о каких Соголевых вы говолите?.. Соголевы… Соголевы… я сто-то помню. Встречал. Погодите – мать и две дочели… Кажется, знаю.
Соголевы были единственные, о ком князь Иван мог сказать, что знает их в Петербурге. Это были соседи по имению князя Ивана. Имение у них было крохотное, с маленькими доходами. Несколько лет тому назад они приезжали туда летом, и отец князя Ивана, державший себя очень гордо с мужчинами, напротив, выказал крайнюю вежливость к Соголевой, поехал к ней первый и послал сына. Князь Иван был у них раза три. Потом они уехали назад, в Петербург.
Князь Иван никак не предполагал, что Соголевы жили в Петербурге так, что все-таки их знали, и теперь ему было приятно, что этот случайно встретившийся ему молодой человек, очевидно принадлежащий к хорошему петербургскому обществу, знаком с ними.
Под болтовню и рассказы Левушки они почти незаметно прошли заставу и сделали еще добрый конец, пока нашли извозчика, уселись и поехали на Васильевский остров в дом, где жил Торусский.
– Как, вы не знаете, кто такой глаф Линал, – удивлялся Левушка, когда, сидя вместе с ним за завтраком, умытый и переодевшийся с дороги князь Иван спросил его, какой граф сидел в этой карете, произведший такое впечатление, когда они были за заставой.
Оказалось, граф Линар теперь – всё. По словам Левушки, который горячился, рассказывая, граф Линар – то же самое, что был Бирон при покойной императрице. Линар был посланником саксонского двора, приезжал сюда лет пять тому назад. И тут вышла ужасная каша, такая каша, что просто ужас… одним словом, все тогда знали, что его удалили отсюда потому, что в него влюбилась принцесса, нынешняя правительница. И вот когда ока стала теперь правительницей, то Линар снова появился. И сначала это был секрет.
– То есть как плавительница, – пояснил Левушка, – относилась к глафу, и все мы пло это говолили сопотом, потом плинц, муж плавительницы, узнал… Я бы на его месте плосто ему в молду дал и кончено… плаво, в молду!.. Сто это такое!..
Но принц был другого характера, чем Левушка. Он отнесся к своему положению довольно своеобразно. Раз пожелал он погулять в Летнем саду. А там гуляют правительница и граф Линар. Принц хочет войти, а часовой не пускает его. Принц говорит: «Как смеешь меня не пускать?» – а часовой загородил вход ружьем и не пускает. Тогда принц очень обиделся и пошел жаловаться всем. Уж ему бы молчать, молчать и молчать, а он всем рассказывает.
– И сто-с вы думаете? – продолжал горячиться Левушка. – Вдлуг – челез несколько влемени, это недавно случилось – объявляют свадьбу Линала… как вы думаете, с кем? – с Юлианой Менгден, любимой флейлиной плавительницы. Тепель, когда эта свадьба объявлена, все злые языки должны замолчать, потому что им уже нечего делать и говолить больше ничего нельзя. Глаф Линал женится на Юлиане Менгден. А, каково это?
– И неужели они согласились? – невольно спросил князь Иван.
– Кто? Глаф Линал и Юлиана Менгден, как видите, согласились. Ведь их блак политический. В выссей политике такие блаки допустимы.
Левушка, видимо, вполне верил, что этот брак и в самом деле «высшая политика» и что он допустим.
– Ну, вот тепель, – продолжал он, – глаф Линал сколо должен уехать по делам за гланицу. И, как только он велнется – будет его свадьба, и тогда он пелейдет в лусскую службу и станет опять тем, чем был Билон. Мы все готовы к этому. Но все ужасно хвалят Юлиану Менгден. Это – самопожелтвование с ее столоны… Знаете сто? До обеда осталось еще довольно влемени. Хотите, я вам покажу Петелбулг? Я велю заложить лошадей, и мы поедем…
Этого уже князь Иван никак не ожидал. Он знал, что Левушка провел бессонную ночь, и удивлялся, что тот разговаривает с ним теперь, а не идет спать. Левушка между тем еще хотел везти его по Петербургу.
– А вы разве не устали? – спросил он. – Ведь вы всю ночь не спали. Вам бы отдохнуть теперь…
– Ах, нет, помилуйте! – рассмеялся Левушка, – Сто-с такое… Я засну после обеда, а тепель поедем. Вы мне очень-очень понлавились, и я так лад вам, так лад, как будто мы с вами давно-давно уже знакомы… Пожалуйста, поедем! Я велю закладывать…
Князь Иван не мог не сознаться, что и в своей душе тоже ощущал чувство приязни к Левушке. Сам он вовсе не устал после дороги, да и ему очень хотелось посмотреть Петербург.
– Так мы едем, – решил Левушка и пошел велеть закладывать.
Когда лошади были поданы, они уселись и поехали.
– Вот видите, это – Исаакиевский мост, – говорил Левушка с счастливым выражением лица, когда они переезжали мост с Васильевского острова через Неву.
Этот мост деревянный, на плашкоутах, они видели уже сегодня утром, но Левушка все-таки считал долгом теперь, когда «показывал» князю Ивану Петербург, снова обратить на него внимание Косого.
С моста они въехали на большую немощеную, поросшую травою с протоптанными по ней тропинками, площадь. Налево виднелись валы и верфи адмиралтейства с подъемными мостами и высоким частоколом. Направо возвышался каменный дом.
– Этот дом – бывший Меншикова, – пояснил Левушка, – тепель в нем живет Миних…
– Да, несправедлииво с ним поступили! – невольно вырвалось у князя Ивана.
И до него уже, в деревню, дошли рассказы о том, что сделали с Минихом, предводителем наших войск против турок и, главное, непосредственным участником ареста Бирона. Он, этот Миних, только в прошлом году, в ноябре, возвел во власть Анну Леопольдовну, а в марте нынешнего года она объявила об его отставке с барабанным боем на улицах Петербурга.
– Так ведь это было недолазумение, – ответил Левушка про барабанный бой. – Это все плинц Антон напутал. Потом к Миниху извиняться посылали. Сенатолы ездили… Но, конечно, сталик обижен… А это вот новый Исаакиевский собол стлоится, – показал он прямо на начатую постройку, – а вот там сталый, делевянный, – снова показал он на маленькую деревянную церковку по тому направлению, куда они ехали.
Они обогнули церковку и свернули направо по длинной, терявшейся в отдалении, аллее, вымощенной бревнами и обсаженной по обеим сторонам деревьями.
– Невская плоспектива, – сказал Левушка.
По Невской перспективе ехать было трудно – во-первых, оттого, что расшатанные местами бревна подымались и шлепали, как клавиши, а во-вторых, от тесноты скучивавшихся возов и телег с дровами и сеном. По сторонам изредка попадались каменные палаты рядом с невзрачными деревянными домиками, и тянулись длинные-длинные заборы.
По мере того как продвигались по Невской перспективе, теснота и давка становилась все больше и больше, и наконец вся путаница возов, телег и экипажей слилась с гудящею толпою, среди которой сновали торгаши с лотками, а направо, у сколоченных кое-как из досок шалашей и ларей под парусинными навесами волновалось море народа. Вся эта толпа напомнила князю Ивану ярмарочный день в деревне, только, конечно, в больших размерах.
Князь Иван помнил Париж по впечатлениям детства и невольно, с улыбкою, сравнивал этот старинный, с узкими улицами, город с широко раскинувшим свои пределы, но пустынным Петербургом, где было гораздо больше домов строившихся, чем уже оконченных.
– Это после пожалов все стлоятся, – рассказывал Левушка. – Когда я плиехал в Петелбулг, то почти весь голод был в головешках.
Он говорил о большом пожаре 1737 года.
Но и дома, уцелевшие от этого пожара, тоже были, разумеется, недавней постройки.
Как Москва поразила князя Ивана, когда он в первый раз приехал в нее, обилием своих церквей, так главною, типичною особенностью Петербурга показалось ему обилие воды, судов, барок и заведений кораблестроения. Кроме огромного Адмиралтейства на площади у Исаакиевского моста, они проехали по берегу Фонтанной еще мимо верфи; словом, куда ни оглянись, всюду торчали мачты, паруса, и даже леса строящихся домов стояли точно сухопутные какие-то корабли.
На улицах вперемежку с русской слышалась иностранная речь – голландская, шведская, немецкая. Чем-то чужим, не русским веяло от Петербурга.
Летний сад, мимо которого проехали они, тоже не произвел на князя Ивана никакого впечатления, хотя Левушка и рассказал ему, что там великолепные фонтаны, статуи и гроты, а по ту сторону сада, на берегу Невы, стоит бывший дворец Анны Иоанновны с цельными зеркальными окнами, дворец, в котором она умерла, и куда теперь на лето переехала правительница с младенцем-императором.
Проехали они и слитый с Летним садом Царицын луг, засаженный деревьями с разбитыми между ними цветниками.
За Царицыным лугом, на противоположном от Летнего сада конце, были устроены канал и широкий бассейн. Это место, по словам Левушки, называлось «Па-де-Кале»…
Тут, у этого места, где начиналась Греческая улица, Левушка показал князю Ивану на один дом, сказав:
– А тут живет плинцесса Елисавета Петловна… Вот если бы она плавила, так настоящее бы лусское плавление было.
Князь Иван невольно дольше остановился глазами на доме, где жила дочь императора Петра Великого, и сердце его сжалось. Дом казался безмолвным, тихим, а между тем той, которая жила здесь, именно и нужно было быть на виду, держать в своих руках державу и скипетр своего отца. Каждое русское сердце чувствовало это.
– А неужели она так и примирится со своим положением? – спросил он.
– Тсс… – перебил Левушка, – это – секлет. Это я вам потом ласскашу… А как у вас в пловинции относительно этого?
Князь Иван не дал прямого ответа. Ему не хотелось говорить об этом.
Дальше Левушка показал дом Густава Бирона, брата герцога, почтовый двор, мимо которого они выехали на набережную, укрепленную деревянным парапетом, и маленькое двухэтажное каменное здание под наклонною голландского образца крышею – Зимний дворец, и снова князь Иван не мог не улыбнуться, сравнив это здание с дворцами, которые, он помнил, были в Париже.
От Зимнего дворца, обогнув адмиралтейство, они снова по Исаакиевскому мосту вернулись на Васильевский остров.
Не то что тоскливое, но грустное впечатление осталось в душе князя Ивана после первого его осмотра нового для него Петербурга.
Несмотря на раннюю пору сезона и на еще не кончившийся траур по покойной императрице, в Петербурге начались не только маленькие собрания, но были уже балы и машкеры, в которых принимала участие даже сама правительница, только что оправившаяся после рождения своей дочери Екатерины.
Вера Андреевна Соголева со своими двумя дочерьми не имела приезда ко двору, но все-таки бывала в хорошем, имеющем связи с придворным, обществе и потому получала отовсюду приглашения.
Общество было вообще не многочисленно. Петербург в этом отношении тогда вовсе не был похож на город, а представлял собою как бы отдельные барские усадьбы, находившиеся не в далеком друг от друга расстоянии, как в деревне, а в близком соседстве. И баре жили друг с другом именно как соседи, зная один про другого все сплетни и всю подноготную.
Вере Андреевне отлично было известно, что приглашавшие ее с дочерьми на вечер Творожниковы тянулись из последнего, чтобы делать приемы не хуже, чем у других, точно так же, как Творожниковы прекрасно знали, что Вера Андреевна тоже понесет расходы сверх средств, чтобы привезти дочерей к ним, и тем не менее они делали вечер, а Вера Андреевна везла дочерей.
И первый вечер у себя они сделали нарочно раньше, в августе, во-первых, потому, что это оказывалось модно, во-вторых, для того, чтобы быть из первых, и в-третьих, наконец, потому, что в это время года все-таки угощение и все остальное было дешевле.
Вера Андреевна, отчаянно разводя руками, ходила вокруг стоявшей пред зеркалом младшей своей дочери Дашеньки, уже почти совсем одетой и причесанной.
– Нет, положительно, так невозможно, так невозможно, – говорила она, выходя из себя. – Эти портнихи совсем шить не умеют, совсем не умеют… Смотрите, Акулина Авдеевна, – повернулась она к немолодой уже женщине, очевидно, подразумеваемой под словами «эти портнихи», и дернула сзади на дочери лиф, – разве это возможно – морщит и потом горбит…
Жена придворного истопника Акулина Авдеевна, бывшая до замужества мастерицей у портнихи-француженки и теперь занимавшаяся самостоятельной практикой, стояла, кусая губы, видимо сдерживая свою злобу, и недоверчивыми сердитыми глазами смотрела на спинку лифа. Она в душе готова была согласиться, что платье, когда его шьет француженка, сидит гораздо лучше, но так как сама она лучше шить не умела, то ей и такая работа казалась хороша.
– Лиф как лиф, – проговорила она.
– Какой же это лиф? – снова подхватила Вера Андреевна, – это – дерюга какая-то, лапоть, а не лиф; в таком лифе она ни на что не похожа как сложена, а между тем в пору бы всякой быть сложенной так… Снимай! – вдруг резким движением обернулась она к Дашеньке и снова рванула на ней лиф.
Дашенька, слегка сутуловатая от неуменья держать спину и голову, повела своими плечиками и, подняв взор на мать, стала снимать злополучный лиф.
У нее была привычка поднимать так глаза и подолгу останавливать неподвижно-наивный взгляд, отвести который как будто было ей лень.
Для Веры Андреевны лучше ее никого не было на свете, и она воображала, что ее Дашенька, несмотря на свой слишком большой нос, короткие ноги, низкий лоб и на этот неподвижно-наивный взгляд, – прелесть, как хороша собою. И каждый раз, когда Дашенька одевалась для какого-нибудь выезда, Вера Андреевна видела, что в ней что-то не то, но, разумеется, приписывала это не самой ей, а недостаткам платья или прически. Акулина Авдеевна, на беду свою, была далеко не первоклассная портниха, в работе у нее всегда можно было найти какой-нибудь недостаток и придраться, и Вера Андреевна придиралась.
– Ну, вот изволь переделывать, мать моя, – снова заговорила она, когда лиф был снят, – делай, что хочешь, но так оставить нельзя!
– Да что же там переделывать-то? – попробовала протестовать Акулина.
– Что хочешь! Я почем знаю?.. я – не портниха, я не обязана знать, это – твое дело; ты сама видела, что скверно, ну и переделывай, и переделывай!..
У Акулины Авдеевны глаза вдруг наполнились слезами, но лиф она все-таки взяла.
– Ведь не французинка я, – окончательно обиделась она и, присев у окна, принялась что-то распарывать и зашивать, громко щелкнув зубами, откусывая нитку.
– Подержи! – крикнула Вера Андреевна одной из девушек, и та, кинувшись к Акулине Авдеевне, схватила конец лифа.
Портниха показала ей, как нужно было держать. Вера Андреевна строгим взглядом окинула комнату и пошла к своей другой, старшей, дочери Соне.
Та одевалась у себя. Это всегда так бывало. Когда собирались куда-нибудь, то для Дашеньки зажигались свечи у большого зеркала в спальне Веры Андреевны и туда сгонялся весь женский персонал штата Соголевых – четыре крепостные девки, и там же, когда приносили «новые», то есть перекроенные, выгаданные и переделанные платья, присутствовала Акулина Авдеевна, а Соня одевалась у себя в комнате, чуть ли не при сальных огарках, у своего маленького зеркальца одна, при помощи старухи-няни.
Она была почти уже совсем готова, когда к ней вошла Вера Андреевна и испытующе осмотрела ее с ног до головы.
Соня знала, зачем пришла к ней мать и зачем так осмотрела ее, и, выпрямившись во весь свой маленький рост, она прямо, весело взглянула на Веру Андреевну, как бы говоря: «Вот она – я!»
Она была гораздо лучше Дашеньки. И платье, сшитое тою же самой Акулиной Авдеевной, сидело на ее, несмотря на маленький рост, беспорочно сложенном стане прекрасно, и держалась она прямо, с осанкой, которая нравилась всем окружающим и за которую часто пилила ее Вера Андреевна, находя, что у нее «дерзкий вид», да и пудреная высокая прическа, портившая, по мнению Веры Андреевны, лицо Дашеньки, удивительно шла Соне. Словом, Вера Андреевна, увидев ее во «всем параде», не могла не приостановиться, чтобы полюбоваться ею, как любуются картинкой или красивой вещью. Но сейчас же, в тот же миг, почти одновременно к ней вернулось сознание, что это – ее дочь, но не Дашенька, а Соня. Она ни за какие блага в мире не созналась бы даже самой себе, что Дашенька хуже Сони, но то чувство раздражения, которое она испытывала постоянно к этой Соне, было не неприязнь, не нелюбовь, а именно безотчетное сознание, дразнящее и оскорбительное для материнского сердца, что старшая несравненно лучше младшей. И за то, что Дашенька как бы была обделена многим, Вера Андреевна инстинктивно, по материнскому чутью, а не с предвзятым намерением, старалась вознаградить ее своими ласками и заботами в ущерб, может быть, Соне. Дашенька считалась ее любимицей, и все верили в это, уверили Соню и старались уверить самое Веру Андреевну. Она сердилась, сердце свое срывала на Соне, и от этого выходило только хуже.
– Ты готова уже? – спросила она Соню тоном, в котором так и слышалась невольная враждебность.
– Сейчас, маменька, – ответила девушка самым милым, кротким, тихим и покорным голосом, – только перчатки надену.
Она была очень мила, говоря это, и знала в душе, что она мила, и что именно это-то перевернет еще больше Веру Андреевну, и потому так же бессознательно, как девушка не может не кокетничать, не могла не ответить на враждебность матери самым тихим и милым образом.
– Поскорей! – сердито проворчала Вера Андреевна, повернулась и ушла.
Соня улыбнулась ей вслед. Мать приходила на рекогносцировку, посмотрела, авось у нее не ладится так же, как там «у них» не ладилось. Но у Сони все было хорошо. И теперь она знала по виду и по тону матери, что действительно у ней было все хорошо.
– Да держись ты прямее!.. – сказала, вернувшись в спальню, Вера Андреевна Дашеньке, которая, выставив из-под подола свою большую ногу, без лифа, в одном упругом корсете, сидела, выгнувшись особенно заметно из этого корсета.
Дашенька подняла глаза и сделала, точь-в-точь как мать, движение головою, когда та сердилась.
– Ну, готово, теперь будет хорошо! – сказала в это время успокоившаяся уже за работой Акулина Авдеевна.
Дашенька вскочила, выпрямилась и завертелась пред зеркалом, снова надевая лиф.
– А Соня готова? – спросила она.
– Погоди, видишь, нужно заколоть, – держа в зубах булавку и не раскрывая рта, остановила ее Вера Андреевна.
Лиф закололи, застегнули, подкололи, опять чуть было не нашли его совсем негодным; Акулина Авдеевна гладила его руками по талии, взбивала рукава, уверяла, что «очень хорошо»; Дашенька берегла свою прическу, чтоб не смяли ее, крепостные девки ползали кругом со свечами, ножницами, нитками и булавками. Наконец кое-как все наладилось, Вера Андреевна должна была остаться довольна, потому что и без того было поздно и давно было пора ехать.
– Да что ж Соня не идет? Вечно ждать себя заставляет, – проговорила Вера Андреевна, еще раз поправляя складки на дешевенькой юбке. – Подите сказать барышне, что я жду их… Нельзя так, моя милая! – обернулась она к входившей в эту минуту Соне, – мы и без того опоздали… Даша, погоди, ты вечно все забудешь… Мушку налепить нужно… где мушки?
Горничная, зная, что они потребуются, держала уже в руках открытую коробочку с мушками и поспешно подставила ее под пальцы Веры Андреевны.
– Да, право, не надо, – сказала Дашенька, – для замужней это необходимо, а для девушки и не налеплять…
– Ну, не разговаривай! – и Вера Андреевна осторожно налепила ей на левую щеку маленький черненький кружочек.
Вышло вовсе не хорошо.
– Я говорила, не надо, – повторила Дашенька и, наклонившись к зеркалу, сняла мушку, а затем провела несколько раз пальцами по щеке.
– Так и ты сними, – приказала Вера Андреевна Соне и, не дожидаясь, пока та сделает это, сама поднесла руку к ее щеке, где маленькая черненькая точка особенно оттеняла несколько грустную, задумчивую, нежную, милую улыбку Сони.
– Да, что вы, маменька? – рассмеялась она. – Ведь это у меня – родинка… Я мушек не наклеивала.
Вера Андреевна спохватилась. Соня была права.
– Ну, с тобой не сговоришься, – сердито проворчала она, – едемте!
Вечер у Творожниковых был в полном разгаре. Соголевы, хотя и приехали поздно, но все-таки не настолько, чтобы это было заметно.
Дашенька сейчас же пустилась танцевать, не разбирая кавалеров: она танцевала со всяким, подходившим к ней, а так как Соголевых самые лучшие кавалеры, занятые наряднее их одетыми дочерьми более богатых семей, не то чтобы обходили, а просто не имели времени с ними танцевать, то и Дашенькины кавалеры были похуже остальных.
Соня, умевшая лучше сестры разбирать людей, отказывала большинству приглашавших ее.
Вообще такие вечера, как у Творожниковых, в маленьком зале, освещенном парными кенкетами на желтых стенах и тощею люстрой, среди жарко стеснившейся толпы, вечера, где, за недостатком полного штата лакеев, переодетые в лакеи дворовые разносили гостям домашнего приготовления мед, морс, пастилы и прочие сласти, не производили на Соню того радостного, приподнято-праздничного настроения, при котором единственно бывает весело. И она скучала, сидела, не танцуя, в сторонке и старалась не обращать ни на кого внимания. Ей нравились только настоящие, большие балы, которые она видела прежде и на которых лишь изредка бывала теперь.