Двадцать пятого ноября, рано утром, Сонюшка была разбужена раньше обыкновенного каким-то необычайным движением во всем доме. Двери хлопали, по комнатам бегали, стуча сапогами. Слышался крикливый голос ее матери, имевшей привычку вставать гораздо позднее. Борясь еще со слипавшим ей глаза сном, Сонюшка напрасно силилась понять, что, собственно, происходило.
У ее двери послышались шаги, и Вера Андреевна просунула голову к ней в комнату и резко прокричала: «А, вы еще спите! Отлично! Можно бы и встать было!» – и снова побежала к себе.
Сонюшка решительно не могла понять, зачем поднялся этот переполох и отчего не пришла няня разбудить ее. Уж не с Дашенькой ли что-нибудь случилось? Но через несколько минут сама Дашенька пришла к ней:
– Ты ничего не знаешь?
Сонюшка, начавшая уже одеваться, успела только вопросительно взглянуть на нее, как та снова подхватила:
– Великая княжна Елисавета Петровна не великая княжна больше…
– Как, не великая княжна, что же с ней?..
– Она – императрица. Сегодня вошла на престол…
Первым движением Сонюшки было перекреститься и сказать: «Слава Богу!» Она сделала это так же невольно, как крестились и говорили «слава Богу!» все русские люди, узнавая о совершившемся в ночь на 25 ноября событии. И тут только, в этом невольном выражении искреннего чувства, сказывалось то, что этого события все давно ждали и как-то даже были уверены в нем – уверены, что оно должно было случиться.
– Но только правда ли это? – спросила Сонюшка.
– Ну вот еще – не правда! Ты на улицу посмотри…
Сонюшка успела уже надеть чулки и, накинув халатик и сунув свои маленькие ножки в старенькие ночные туфли, подбежала к окну, а потом заглянула за край занавески.
По улице, слабо еще освещенной утренними сумерками, шел прямо посреди народ, размахивая руками и разговаривая, сторонясь от торопившихся, редких, впрочем, экипажей. Соголевы жили на одной из небойких улиц, но и она сегодня отличалась заметным оживлением.
– Сегодня всю ночь люди говорили, весь город не спит, – начала опять Дашенька. – Я проснулась сегодня – точно меня толкнуло что. Слышу, у нас ходят. Все уже встали, но совсем темно еще и лампадка горит. Я посмотрела на часы у маменьки – семь часов только… Попробовала заснуть – не могу. Как рассвело наконец, я подошла к окошку, вижу – народ на улице, как в тот день, когда Бирона арестовали, только теперь больше. Я маменьку разбудила. Тут пришла няня и сказала, что случилось. Тебе не страшно?
– Нет, чего тут страшного? – улыбнулась Сонюшка.
– Ну, я пойду! – и Дашенька, не рассказав ничего толком, убежала.
Соня поспешно оделась и вышла в комнаты. Они были не убраны со вчерашнего дня, и Сонюшке сейчас же нашлось дело. Слуги все были разосланы в лавочку, на Невский, на перекресток для собирания новостей. Няня пошла в церковь узнать, нет ли там каких-нибудь известий.
Мать заставила Сонюшку вытирать пыль и сама было принялась поправлять мебель, но только сердилась и мешала.
Пришла няня. Она рассказывала, что толком добиться ничего нельзя. Знают только, что Елисавета Петровна сама провела солдат в Зимний дворец, что все немцы арестованы. У дворца, на Царицыном лугу, стоят войска, которые всю ночь там были и костры раскладывали, но что порядка от них никакого. Все толкутся там. Кабаки заперты. Государыня, говорят, выходила на балкон, а потом к солдатам на площадь, и все ко двору едут кареты, кареты и всю ночь ехали. Купцам, говорят, выйдет преимущество, чтоб одни только русские торговали. Немецкие церкви закроют и на каждого иностранца штраф наложат. На улице ни одного немца – все попрятались. Сапожник Карл Богданович, что через три дома от них торгует, на погребе сидит – спрятался.
Вообще сведения, принесенные няней, а затем и другими слугами, были до того сбивчивы и столько в них казалось несуразного, что трудно было отличить в них правду от выдумок улицы.
Вера Андреевна сердилась, кричала на них и ходила, выказывая непомерную деятельность и торопливость, как будто, кроме нее, решительно никто ничего не понимал, а она одна уже знала все и прямо решала, что правда и что неправда. Она бегала из комнаты в комнату, совалась к окнам, шумела платьем и откидывала юбки ногой, поворачиваясь на ходу, но из ее суетни, разумеется, ничего не выходило.
– Нет, так невозможно, – решила наконец она. – Нужно пойти узнать – у нас никогда ничего не добьешься, пока другие люди не научат. – Сказала она это так, словно виновата была в том, что «у нас ничего не добьешься», не кто другой, как Сонюшка, и она строго добавила ей: – Мы с Дашенькой отправимся, а если приедет кто, вы можете принять, сказав, что я вернусь…
И она заторопилась одеваться. Дашенька давно уже порывалась побежать из дома на люди, чтобы узнать все поподробнее, и не заставила себя ждать. Соня должна была помочь им одеться.
Они ушли в двенадцатом часу. Соня осталась одна. Она пошла к себе в комнату, не торопясь, причесалась; надела то самое платье, в котором была, когда приехал к ней Косой (это платье было всегда ее любимым) и прошлась по затихшим теперь и опустевшим комнатам.
Дворовые девушки, пользуясь необычайностью дня, все разбежались, даже няня ушла опять куда-то. Только старик-лакей Матвей, неизменный старым преданиям бабушкина дома, оказался на своем посту в прихожей с чулком в руках.
Хотя Сонюшке, которой не взяли с собой, и нечего было делать, как сидеть дома, но это вполне соответствовало ее настроению. Ей хотелось остаться одной.
Более месяца тому, как князь Иван заезжал к ним вечером накануне своего отъезда. Его не приняли, потому что так пожелала Вера Андреевна. Он прислал Соне милое, хорошее письмо, в котором писал, что будет помнить ее, будет думать о ней и постарается как можно скорее вернуться назад, чтобы снова увидеть ее. Целый месяц она терпеливо ждала его, последние же дни начала понемногу волноваться. По ее расчетам, князь должен был приехать со дня на день.
Соне казалось почему-то, что он должен вернуться именно сегодня. На самом же деле ей казалось это уже каждый день, и каждый день она уверяла себя, что сегодня это будет наверное, и нарочно старалась оставаться дома. Она подходила к окну, прислушивалась, не входит ли кто-нибудь с лестницы в прихожую, вздрагивала и ходила сосредоточенная и молчаливая, а когда садилась за пяльцы, то дольше обыкновенного засиживалась за работой.
Может быть, князя не приняли бы опять? Сонюшка не знала, отдала ли Вера Андреевна приказ навсегда или на один только раз, и боялась спросить об этом у угрюмого и необщительного Матвея. Но если бы даже Косого и не приняли, ей довольно было бы знать лишь то, что он приехал. Ей хотелось видеть его, говорить, остаться с ним, хотелось, чтобы кончились для нее эта жизнь, лишения и бедность, к которым она не привыкла и для которых ее вовсе не воспитывали.
Лишения и бедность еще ничего – она терпеливо, как теперь, и безропотно готова была бы вынести их; не в этом дело! лишь бы был возле нее любящий, ласковый человек. Ей хотелось ласки, любви, хотелось, чтобы ее приласкали и чтобы самой приласкаться и приголубиться, так крепко-накрепко прижаться, чтобы, как ребенка, приласкали ее. И вот был на свете человек, которого она любит и который любит ее. Но они не могут быть счастливы. Нужно ждать, нужно устроиться, а когда и как все это будет? А вдруг он изменит? Она-то уж не разлюбит его, а он? что он теперь делает? где он – здоров ли, помнит ли о ней и думает ли, как обещал?
Сонюшка долго-долго сидела одна. Наступил час обеда, накрыли стол, но Вера Андреевна не возвращалась.
Сонюшка, прождав полчаса лишних, не смела одна сесть за стол, несмотря на то, что было очевидно, что мать и сестра остались где-нибудь у знакомых обедать. Она спросила себе бульону и кусок говядины из супа, поела на краю стола, вернулась в гостиную, заглянула на улицу, где движение уже давно стихло, и села на диван, раскинув руки и откинув голову назад, на диванную спинку.
Вдруг в передней послышалось движение, мужское покашливание с холода. Сонюшка привстала: неужели это был князь Иван?..
– Сто ж это вы дома и одни? – заговорил Левушка Торусский, входя и потирая руки. – Ну, уж и денек сегодня! Вы кого-нибудь видели, вы подлобности знаете?
Сонюшка ответила, что маменька с сестрой поехали по городу разузнавать эти подробности, а она ничего не видала и ничего не знает.
– Ну, так я вам ласскажу, – обрадовался Левушка, что он первый может передать Соголевой интересные вещи.
Из всех посторонних она скорее других была готова перенести именно Левушку в эту минуту. Она и раньше всегда чувствовала симпатию к нему, а после того, как он оказался близким человеком Косому, он ей стал симпатичнее вдвое.
«Спросить или не спросить?» – думала она, пока То-русский, чувствуя себя хозяином положения, распространялся о том, как он избегался сегодня, везде был, где только могли знать что-нибудь, и даже поймал Ополчинина, который был участником самого «действа» и видел все своими глазами.
Но для Сони Торусский был интересен в другом отношении: он мог знать то, что для нее было важнее всего, важнее всех самых интересных подробностей «действа»: он мог иметь известия от князя Ивана.
Однако спросить прямо она не решалась – Левушка мог заметить. А между тем спросить надо было, потому что с минуты на минуту могла вернуться Вера Андреевна, а при ней уж и заикнуться даже нельзя было о Косом.
– Ополчинина я знаю, – сказала она, – он недавно поступил в Преображенские. Я с ним у Творожниковых нынче на вечере познакомилась. Он был несколько раз у нас. Вы – приятели, кажется?
– Да, плиятели, – подтвердил Левушка.
– А что ваш другой приятель, Косой? – спросила, как бы к слову, Сонюшка, сама себе удивляясь, как просто у нее это вышло (она и об Ополчинине заговорила нарочно, чтобы легче было спросить о князе Иване).
– Никаких известий от него не получаю, жду его со дня на день… Он, как уехал, ничего не писал! Велно, не с кем было письмо отплавить. Ему уже влемя плиехать…
– Ну, так что же вы рассказывали? – спросила Сонюшка: теперь, когда она знала самое для себя главное, она могла слушать Торусского, которому, видимо, чрезвычайно хотелось рассказать поскорее.
– Ну, вот я буду говолить по полядку, – начал он. – Тлетьего дня – сегодня у нас следа? – ну, да, в понедельник, тлетьего дня на култаге во дволце у бывсей плавительницы был клупный лазговол с госудалыней Елисаветой Петловной.
Видно было, что Левушка не в первый раз сегодня передает свой рассказ, потому что заметно уже понаторел в произношении имени Елисаветы Петровны с названием ее «государыней». Он подчеркивал это название, а также значительно произносил слова «бывшая плавительница».
– Клупный лазговол, – повторил Левушка, – бывсая плавительница плямо сказала, сто ей писут из Блеславля, будто бы Елисавета Петловна имеет сносения с неплиятельской сведской алмией, и доктол ее Лесток ездит к фланцузскому посланнику и с ним факции в той же силе делает, и сто в письме из Блеславля советуют алестовать Лестока, так стоб Елисавета Петловна не селдилась, если Лесток окажется виновным и его алестуют… Вы знаете, сто ответила госудалыня? Она ответила, сто с влагами отечества никаких аллиянцев и коллеспонденций не имеет, а если ее доктол ездит до посланника фланцузского, то она сплосит его об этом…
– Кто же все это слышал? – спросила Сонюшка.
– Сто слышал?
– Да вот этот весь разговор. Неужели правительница и государыня вели его при ком-нибудь?..
Левушка действительно в течение сегодняшнего дня рассказывал уже многим этот разговор, о котором при нем сегодня утром у Творожниковых говорил сенатор Шаховской, но никому и в голову не приходило предложить вопрос, который теперь поставила Сонюшка.
– Кто слысал? Лазумеется, никто, но, велоятно, госудалыня лассказывала Лестоку! – ответил Торусский и, успокоившись на этом соображении, продолжал, торопясь, чтобы его опять не перебили: – Вчела мы должны были обедать вместе с Ополчининым и еще кое с кем, но вдлуг плед самым обедом заезжает Ополчинин и говолит, сто только сто высел пликаз, стобы все гвалдейские полки выступили к Выболгу в алмию плотив сведов, и сто Ополчинину нужно поэтому ехать сейчас в казалмы. Он заезжал на минутку и добавил только, махнув луками: «Сто тут будет – умлем за плавду!»
Дальше оказалось, что Левушка, кроме Ополчинина, махнувшего руками и обещавшего «умереть за правду», никого и ничего не видел. После обеда они сидели недолго и разошлись по домам. Левушка лег, заснул и проспал беспробудно вплоть до утра. Когда же он сегодня рано утром узнал, что случилось, то сейчас же вскочил, оделся и поехал, и ездил по городу до тех пор, пока не узнал всего, чтобы приехать и рассказать ей, Сонюшке.
Как только вчера во дворце Елисаветы Петровны стало известно, что гвардию посылают из Петербурга, от нее явился гонец к гренадерам и потребовал их к ней. Выборные от гренадер явились в двенадцатом часу ночи. Она спросила, может ли она положиться на них; они ответили ей, что будут служить, пока только в силах, но что время терять уже нельзя, потому что объявлен приказ о выступлении в поход. Елисавета Петровна ушла и, говорят, долго молилась пред образом; потом вынесла к гренадерам крест, привела их к присяге и велела им вернуться в казармы, потихоньку собрать роту и ждать, пока она сама приедет к ним. Она приехала в санях около двух часов ночи. С нею были Воронцов, Лесток и Шварц, ее старый учитель музыки.
Ополчинин рассказывал, что на цесаревне была кираса, и что она, всегда казавшаяся очень красивою, была на этот раз поистине прекрасна.
Придя к собранным гренадерам, она сказала им: «Ребята, вы знаете, чья я дочь; ступайте за мною». Нужно было видеть и слышать, что сделалось с гренадерами. Подъем духа был такой и увлечение так сильно, что если бы не сама же Елисавета Петровна, старавшаяся укротить их, может быть, было бы сделано что-нибудь и безрассудное, в чем впоследствии пришлось бы раскаиваться. Елисавета сказала гренадерам: «Клянусь умереть за вас, клянетесь ли умереть за меня?» Гренадеры ответили ей, что клянутся и готовы костьми лечь за нее. «Ну, так идемте!» – сказала цесаревна и, выйдя из казарм, села в сани, а затем, окруженная всей гренадерской ротой Преображенского полка, направилась ко дворцу по Невской першпективе. По дороге послали арестовать Миниха, Остермана, Менгдена и Лопухина.
– Неужели Остерман и Миних арестованы? – спросила Сонюшка. – Я думала, что и само действо при их участии устроено. Как же без них?
Собственно говоря, она раньше ничего не думала ни об Остермане, ни о Минихе, но в продолжение того, как рассказывал Левушка, она все ждала, что в его рассказе появится, наконец, какой-нибудь человек, на которого может опереться, как на помощника, Елисавета Петровна, и что этим человеком будет кто-нибудь из государственных людей.
– Не только они, но и Головкин, и Левенвольд алестованы. Их будут судить, – подтвердил Левушка. – Но это сествие по Невской было высе всякого описания, – продолжал он с таким видом, точно сам присутствовал при этом шествии. – Впеледи всех госудалыня в киласе, в санях, на запятках саней Лесток и Волонцов, а клугом гленаделы!.. И все в полной тисине. Все балабаны были еще в казалмах сломаны, стобы нельзя было плоизвести тлевогу. На самом конце Невской госудалыня вышла из саней, стобы как можно тисе подойти ко дволцу, но она не могла идти сколо. Тогда гленаделы взяли ее на луки и понесли на луках, понимаете ли – на луках понесли ее!
Левушка увлекся и расчувствовался, голос его дрогнул, а блестевшие глаза подернулись влагой.
«Какой он милый!» – невольно подумала Сонюшка, глядя на его восторженное, раскрасневшееся лицо.
– Да, на луках, – повторил Левушка. – Это было ужасно тлогательно. Госудалыня вошла в калаульню. Там встлетили ее востолженно, и она пошла алестовать плавительницу. Алестованных отвезли в дом Елисаветы Петловны. Тут уже в голоде стало известно все, и все стали собилаться во дволец, и войска, за котолыми были посланы гленаделы. И все, как один человек, соблались. Сенатолов собилал экзекутол. К утлу все было готово и плочли манифест.
– А кто писал его? – спросила Сонюшка.
– Говолят, Бестужев.
– Как Бестужев? Ведь он же был арестован вместе с Бироном.
– Нет, его велнули уже. Импелатлица сегодня в восемь часов утла надела андлеевскую ленту и объявила себя полковником четылех гвалдейских полков и плинимала плисягу и поздлавления. Она сама выходила на балкон к солдатам…
– Значит, это – правда? – вырвалось у Сонюшки.
– Совелшенная плавда, – подтвердил Левушка. – А отчего вы это сплашиваете?..
Сонюшка давно уже, слушая рассказ Левушки, чувствовала в себе смутное представление, как ни было это странно, о некотором сходстве судьбы Елисаветы Петровны, пока она была великой княжной, и своей собственной. Она сколько раз утешала себя, когда ей приходилось подчас очень круто, что вот живет же великая княжна, и кто же – дочь самого Петра Великого, – и жизнь ее далеко-далеко не так хороша, как должна была бы быть; так что же после этого ей-то, Сонюшке, думать о себе? Рассказы, и даже преувеличенные, как всегда, ходили по городу о невозможно тяжелом положении принцессы Елисаветы при дворе, о тех неприятностях, даже унижениях, которым она подвергалась там. И – как ни странно было – Сонюшка при всем своем сочувствии к Елисавете Петровне находила себе некоторое успокоение в этих рассказах. Терпела принцесса, даже материальные недостатки терпела (и это знали в Петербурге), так что же после этого другим-то оставалось уже делать!
– Да, тепель все те, кто осколблял великую княжну, сильно ласкаются, – проговорил Левушка, как бы отвечая мыслям Сонюшки.
Да уж будто ей так плохо жилось?
– Ей-то? Да как же не плохо. Вы знаете, до того досло, сто ее сажали пли дволе наляду с плостыми дамами, – понимаете? – с плидволными. Вот до чего досло! А вы говолите – неужели плохо!..
– Да, как странно! – протянула Сонюшка. – Подумаешь, еще вчера была она в таком положении, и вдруг сегодня, – самодержавная императрица, почти всемогущая в России, да и не в одной России! Как иногда судьба меняется.
– Сто-с тут стланного? – спросил Левушка. – Это почти всегда так. Вы читали книгу Иова?
– А вы читали ее? – удивилась Сонюшка.
Она уже давно составила себе представление о Левушке, как об очень милом, но, судя по его же рассказам, по которым он то ужинал, то обедал с кем-нибудь, очень легкомысленном человеке, способном проводить все время весело, но отнюдь не читать Библию.
– Отчего же вы спласываете так меня? – сконфузился Левушка. – Вы думаете, сто я шучу только – так и не могу Библию читать? А ведь это – мое любимое чтение… Лазве вы не читаете?
Сонюшка учила священную историю по-французски, и именно учила ее. Потом был у ней преподавателем и русский священник, но те отрывки, какие она знала из Библии и Евангелия, она знала по-французски.
– То есть я читала, в свое время, – в свою очередь сконфузилась Сонюшка.
– Ну, так помните истолию Иова? Это – одна из самых тлогательных и самых таинственных. Каждый человек пележивает в своей жизни эту истолию. Лавновесие необходимо, иначе не может быть цельности.
И Левушка, который был настроен сегодня совершенно особенно восторженно, потому что все, кого он видел сегодня, были по поводу случившегося в редко сходящем на человека приподнятом настроении, заговорил особенно задушевно. Он был взволнован и торжеством русской великой княжны, и тем, что сидит один на один с хорошенькой, давно нравившейся ему девушкой.
Он заговорил, что каждый человек, подобно Иову, испытуется судьбою и что это испытание иногда посылается в начале, в конце или середине жизни, но непременно посылается, и что нет таких, про которых можно было бы сказать, что вот они безусловно счастливы тем счастьем, которое разумеет себе человек. Да и что такое это счастье, то есть в человеческом его смысле? Почему мы знаем, что хорошо для нас, что дурно? Мы иногда слишком ценим то, что на самом деле не имеет никакой цены, а действительно важное – упускаем. И, может быть, именно в тот момент, когда мы скорбим и просим Бога удалить так называемое земное несчастье, лишение, что ли, мы должны были бы именно лишить себя даже и того немногого, что у нас есть.
Никогда еще Сонюшке не случалось говорить так и никак не ожидала она, что именно шепелявый Левушка затеет с нею подобный разговор. Она слушала и смотрела на его как бы освещенное вдохновением лицо, и оно ей вовсе не казалось таким некрасивым и смешным, как прежде; и веснушки как бы сгладились, да и камзол, и шелковый коричневый кафтан, и чулки, казалось, сидели на нем лучше, и сам он преобразился.
– Вы не слусаете? – остановился вдруг Левушка. – Я, может быть, надоел вам?..
Сонюшка подняла наполовину опустившиеся веки. Ей так было удобнее рассматривать Левушку.
– Ах, нет, – сказала она, – продолжайте, пожалуйста!.. мне хорошо слушать вас. Я сама часто думаю об этом. Вы думаете, моя жизнь легка?
Этот вопрос вырвался у нее невольно. Под говор Левушки и, главное, вследствие задушевности его тона, ей стало крайне жаль самое себя, так жаль, что чуть-чуть не захотелось плакать. Правда, это длилось только минуту, и вот тут-то у нее и вырвался ее вопрос.
– Васа жизнь? – переспросил Торусский. – А сто ж, васа жизнь? Вам-то на сто жаловаться?..
Сонюшка уже жалела, зачем проговорилась при постороннем, чужом ей человеке, но, несмотря на это, ей все-таки не было неловко продолжать говорить – таким простым и, главное, опять-таки задушевным казался ей этот молодой человек.
– Ах, всякое бывает! – вздохнула она.
– Послусайте, – вдруг придвинулся к ней Левушка, – неужели вы… я не хочу сказать – несчастливы, но недовольны своею жизнью? Сто, сто такое?
– Ничего! Тяжело только бывает, и очень тяжело, – ответила Соня и задумалась.
Она думала о том, с каким удовольствием рассказала бы она теперь все-все, что у нее на сердце; но это было так сложно, как ей казалось, что все нельзя было рассказать.
– Вам бывает тяжело? – начал опять Левушка. – Ну, так вот сто я вам скажу! Я не стану сплашивать, сто у вас, но я жизнь свою отдал бы, стоб вам было легче. Как только я узнал вас – я узнал себя. Нет, это не то я говолю! Одно только – плавда, сто я все готов сделать для вас. Если б вы только захотели, я бы вам сказал один секлет, Софья Александровна! Я, плаво же, – недулной человек; позвольте мне… я не говолю, любить вас на всю жизнь, но боготволить, все, все отдать вам… Я вам лучаюсь за ваше счастье… У меня всего довольно есть, и если вы…
Сонюшка, точно разбуженная, взглянула на Торусского, как бы не понимая слов, которые он говорит, но вдруг восприняв смысл их. И снова лицо Левушки покрылось для нее веснушками, стал заметен его курносый нос, маленький, в виде пуговки, и она услышала в говоре его смешную шепелявость, и весь он явился таким, каким она на него не могла, бывало, смотреть без улыбки.
– Нет, ради Бога, не надо этого! – как бы с испугом перебила она.
– Не надо? Отчего не надо?
– Нет, будемте лучше друзьями; вы милый, хороший, славный, но останемтесь друзьями только, не надо портить… Я вас люблю, и все больше, чем больше узнаю, но никогда не говорите так со мной… не надо этого…
Левушка опустил голову и несколько времени сидел молча.
– Вот это всегда так, – грустно-грустно заговорил он наконец. – Все, кажется, очень любят меня и ласположены ко мне, а говолят, стоб оставаться длузьями… Да я не длужества хочу, я хочу, стоб меня тоже совсем полюбили…
Внутренне Сонюшке было смешно то, что говорил Торусский, и, в особенности, смешно потому, что, как нарочно, они сидели совершенно так же и на тех же местах, как сидела она с князем Иваном. И это сходство, и вместе с тем огромная разница положения не могли не казаться ей забавными. Но ни взглядом, ни улыбкою она не выказала этого Левушке. Ей было жаль его, а она не могла ничего сделать иного, как предложить ему свою дружбу.
– Вплочем, плостите меня: я слиском много захотел, – сказал опять Левушка. – Но если уж вы хотите, стоб я был длугом вам, то вот клянусь вам всем святым, сто буду им. И не думайте, сто я стану помнить зло на вас. Нет, я не могу этого.
– И не помните, Левушка, – проговорила Соня голосом, в котором слышалось что-то искреннее и родственное, – не помните… у меня так мало таких людей, как вы, так мало друзей!..
– Ну, вот за это, за васе слово, за одно это слово я готов все сделать. Ну да, будемте длузьями!
Однако несмотря на то, что оба они хотели между собою полного мира и дружеского, искреннего согласия, они сидели молча, и все, что ни придумывали сказать, представлялось им как будто не тем, что следовало бы, и казалось, что вовсе и не нужно говорить.
И Торусский, и Соня одинаково чувствовали неловкость этого молчания, но выйти из него не хотели или не умели. Он не уезжал, продолжая сидеть и не решаясь так вдруг подняться, она не заговаривала, потому что не знала, о чем заговорить ей.
– Да, вот тепель Ополчинин, велно, получит больсие наглады и может в голу пойти – он участвовал вчела! – произнес, наконец, Левушка, по-видимому, совершенно как бы некстати, но тем не менее дойдя до этого соображения совершенно последовательным путем.
Он думал сначала о себе, о том, что ему не везет в объяснении с девушками, из которых ни одна так не нравилась ему, как Сонюшка, потом естественно его мысли перенеслись на других молодых людей, более счастливых, по его мнению, и среди этих других он вспомнил про Ополчинина и сказал про него вслух.
– Да, теперь многие снова в гору пойдут и многие потеряют, – ответила Сонюшка, благодарно взглянув на Торусского за то, что он прервал наконец молчание. – Вот опять книга Иова! – добавила она, как бы пораженная этим.
После этих слов говорить стало легче, так что явившаяся наконец домой Вера Андреевна с дочерью застала их мирно разговаривавшими о падении Остермана и Миниха.
Хотя Вере Андреевне хотелось самой поскорее рассказать все, что она узнала в этот день, но, рассказывая сама, она все-таки заставила повторить Левушку все, что он знал о вчерашнем, беспрестанно перебивая, поправляя его и споря с ним.
Существенное разногласие у нее с ним вышло относительно времени, когда государыня вернулась к себе во дворец из Зимнего, – вместе или отдельно от арестованных? Затем Вера Андреевна очень настаивала на том, что Воронцов, Лесток и Шварц сами отправились в санях с гренадерами, чтобы приглашать во дворец духовных и светских знатных особ.
Когда Левушка, согласившись с этим, уехал, Вера Андреевна не могла не обернуться к Сонюшке и сказать ей с упреком:
– А вы, моя милая, вечно одни с кавалерами беседуете!..