Такая двойная победа доконала бы знаменосца – повредила бы ему, во всяком случае, а нам, остальным, дала бы возможность надеяться на будущее.
Итак, в ближайший вечер я держался в сторонке, пока Паладин не разогнался вовсю; он уже вихрем несся на врага во главе своих полчищ, когда я, одетый в присвоенную моей должности форму, вошел в комнату и возвестил, что генерал Ла Гир прислал гонца, требуя к себе знаменосца. Он покинул комнату, а Ноэль, заняв его место, сказал, что, как ни досаден этот перерыв, однако он, к счастью, лично осведомлен относительно подробностей сражения и, если ему будет позволено, он сочтет за счастье ознакомить с ними присутствующее общество. Затем, не дожидаясь позволения, он превратился в Паладина – разумеется, в Паладина-карлика, в точности воспроизводя его манеры, голос, телодвижения, жесты и все прочее, и продолжал битву – да так, что невозможно было и вообразить себе более совершенного и смехотворного подражателя. Слушателями овладели судороги смеха; они хохотали до исступления, и слезы текли по их щекам. Чем больше они хохотали, тем больше вдохновлялся Ноэль и совершал чудеса, так что хохот, наконец, сменился каким-то ревом. Всего отраднее было то, что Катерина Буше умирала от восхищения: она прямо-таки задыхалась. Это ли не победа? Настоящий Азенкур.
Паладин отсутствовал не более нескольких минут: он сразу же узнал, что его обманули, и вернулся назад. Приближаясь к двери, он услышал околесицу Ноэля и понял, как обстоят дела; и, остановившись у двери, стараясь, впрочем, не быть замеченным, он выслушал всю комедию до конца. Успех, выпавший на долю Ноэля, когда он кончил, был поразителен; и они долго продолжали выражать одобрение, хлопая в ладоши как сумасшедшие и прося его повторить.
Но Ноэль был себе на уме. Он знал, что наилучший фон для стихотворения, проникнутого глубоким и тонким чувством, бывает именно тогда, когда великая и приятная веселость подготовила душу к могучей противоположности.
И он выдержал паузу, пока все не умолкло; затем на лице его появилось выражение задумчивости, и все лица тотчас сделались сочувственно серьезны, и в обращенных на Ноэля взорах можно было прочесть удивление и любопытство. Вот он начал тихим, но отчетливым голосом читать вступительные строки «Розы». В то время как лились ритмические фразы и среди глубокого безмолвия, одна за другой, звучали чарующие строки, – повсюду слышался восторженный полушепот: «Как мило! Как красиво! Как великолепно!»
Между тем Паладин, отлучившийся на короткое время и пропустивший начало поэмы, вернулся снова и на этот раз вошел в комнату. Он стоял у дверей, прислонившись дюжей спиной к стене, и неподвижно смотрел на чтеца, словно пораженный столбняком. Когда Ноэль добрался до второй части и этот скорбный припев начал умилять и волновать всех слушателей, то Паладин принялся тереть глаза сначала одной рукой, потом другой. При следующем повторении припева он начал издавать какие-то гнусавые звуки, почти зарыдал и продолжал вытирать глаза рукавами своего камзола. Он стоял у всех на виду, так что Ноэль несколько смутился; к тому же это неблагоприятно отозвалось на слушателях. Как только припев повторился снова, Паладин окончательно потерял власть над собой: он замычал, как теленок, испортил все впечатление и рассмешил многих слушателей. После того дело пошло все хуже и хуже; я никогда не видал такого зрелища. Он вытащил полотенце из-под своего камзола и принялся тереть им себе глаза, оглашая воздух самыми адскими завываниями; он рыдал, стонал, икал, лаял, кашлял, сопел, кричал, визжал, вертелся на одном месте, переминался так и сяк, не переставая издавать звериный рев, размахивая в воздухе полотенцем, выжимая его и снова вытирая глаза. Мыслимо ли было слушать среди такого сумбура? Голос Ноэля был совершенно заглушен, и ему пришлось замолчать, а слушатели так хохотали, что, казалось, вот-вот они надорвут себе животы. Положение было самое унизительное. Но вот я услышал бряцание, которое раздается, когда идет человек в латных доспехах, и как раз рядом со мной загрохотал самый нечеловеческий хохот, какой когда-либо доводилось слышать людям; я взглянул: это был Ла Гир. Он стоял, упершись в бока стальными рукавицами, закинув голову и так широко разинув пасть, что становилось прямо-таки неприлично: видно было все находившееся во рту. Хуже этого могло быть только одно – и свершилось: у дверей я заметил какую-то суету, должностные лица и лакеи начали кланяться и расшаркиваться; очевидно, входило высокопоставленное лицо. Появилась Жанна д'Арк, и все встали! Встали, стараясь сомкнуть непристойные уста и принять важный и приличный вид; но, увидев, что сама Дева хохочет, они возблагодарили Бога за эту милость, и землетрясение возобновилось.
Подобные события наполняют горечью жизнь, и я не чувствую охоты на них останавливаться. Впечатление от поэмы было совершенно утрачено.
Это происшествие расстроило меня, и я на следующий день не мог встать с постели. Не будь этого, кому-либо из нас, вероятно, досталось бы то счастье, которое выпало в тот день на долю Паладина; впрочем, легко заметить, что Господь по Своему милосердию посылает удачу тому, кто мало наделен природными дарованиями, – чтобы вознаградить его за недомыслие; между тем как одаренным Он повелевает достигать трудом и талантом то, что достается случайно. Это сказал Ноэль; и по-моему, мысль его была хороша и справедлива.
Паладин, гуляя целый день по городу, чтобы показать себя народу, вызывать всеобщее восхищение и слышать, как люди благоговейно говорят друг другу: «Шш! Посмотри-ка – вот знаменосец Жанны д'Арк!» – вступал в разговоры с каждым встречным и поперечным и узнал от них, что в бастилиях, на другой стороне реки, идут какие-то приготовления. Вечером, продолжая свои поиски, он встретил перебежчика из крепости, называвшейся «Августинцы», который сказал ему, что англичане предполагают, пользуясь покровом ночи, переправить отряд для усиления своих гарнизонов на нашем берегу и что они сильно ликуют, потому что надеются напасть на Дюнуа и уничтожить его армию, когда она будет проходить мимо бастилий. А сделать это легко, так как «ведьмы» там не будет и в ее отсутствие армия окажется такой же, какой она была на протяжении многих лет подряд: войска побросают оружие и обратятся в бегство, лишь только появится английский солдат.
Было десять часов вечера, когда Паладин явился с этим известием и попросил разрешения переговорить с Жанной; я не спал и находился на дежурстве. Горько было мне видеть, какой случай я упустил. Жанна тщательно расспросила обо всем и, убедившись в истинности сообщения, сказала, к великой моей досаде:
– Ты поступил хорошо, благодарю тебя. Быть может, ты предотвратил большое бедствие. Твое имя и твоя заслуга будут упомянуты в официальном докладе.
Он низко поклонился, а когда выпрямился, то в нем было одиннадцать футов росту. Спесиво проходя мимо меня, он украдкой оттянул себе пальцем угол глаза и пробормотал отрывок этого злополучного припева: «Ах, слезы, слезы! О, слезы нежной грусти!.. Мое имя в приказе по армии будет доведено до сведения самого короля. Как это тебе нравится?»
Мне бы хотелось, чтобы Жанна заметила его поведение, но она размышляла о том, что надлежит предпринять. Она послала меня за рыцарем Жаном де Мецом, и через минуту он уже спешил к Ла Гиру с приказом – ему, де Вильяру и Флоранту д'Илье явиться к ней в пять часов утра с отрядом в пятьсот хорошо вооруженных отборных солдат. В летописях говорится, что назначено было приготовиться к половине пятого, но это неверно: я сам слышал приказ.
Мы выступили в пять часов, минута в минуту, и в седьмом часу встретили в нескольких милях от города авангард нашей армии, шедший всю ночь. Дюнуа обрадовался, так как войско начало робеть и тревожиться по мере приближения к грозным бастилиям. Но настроение сразу изменилось, когда по всем рядам пронеслась волною весть о прибытии Девы, и раздались возгласы ликования. Дюнуа попросил ее остановиться и пропустить мимо себя всю колонну, чтобы солдаты могли удостовериться в том, что известие о ее прибытии правдиво, а не вымышлено с целью ободрить их. Она расположилась со своим штабом сбоку дороги, и отряды, один за другим, воинственно промаршировали мимо нее, крича «ура!». Жанна была в латах, только вместо шлема она носила изящную бархатную шапочку, украшенную пучком вьющихся белых страусовых перьев, ниспадавших по ее краям, – подарок города Орлеана, поднесенный вечером в день ее приезда; в этой шапочке Жанна изображена на портрете, который хранится в городской ратуше Руана. На вид Жанне можно было дать лет пятнадцать. При виде солдат у нее всегда закипала кровь, глаза разгорались, щеки заливались густым румянцем; и тогда всякий видел, что ее красота – красота неземная или что в ее красоте есть нечто неуловимое, что отличает ее от всех знакомых вам человеческих образов и возвышает над ними. Показалась вереница повозок, нагруженных запасами; на одной из телег поверх тюков лежал человек. Он был распростерт на спине, руки его были связаны веревками, ноги – тоже. Жанна знаком подозвала к себе офицера, которому была вверена эта часть обоза; он прискакал и отдал ей честь.
– Кто это лежит связанный? – спросила она.
– Преступник.
– Чем он провинился?
– Он – дезертир.
– Что ждет его?
– Его повесят; во время похода это было неудобно; к тому же незачем было торопиться.
– Расскажите мне о нем.
– Он – хороший солдат; но он попросился в отпуск, чтобы повидать умиравшую жену, – так он сказал; ему отказали. Тогда он ушел самовольно. Между тем мы снялись с лагеря, и он догнал нас только вчера вечером.
– Догнал вас? По собственному желанию?
– Да, по собственному желанию.
– И он – дезертир? Боже мой! Приведите его ко мне.
Офицер поехал вперед, развязал солдату ноги и привел его назад, со скрученными руками. Какой это был молодец – добрых семи футов росту, богатырь хоть куда! У него было отважное лицо; а когда офицер снял его шишак, густая копна нечесаных черных волос рассыпалась по плечам; оружием служил ему огромный топор, заткнутый за широкий кожаный пояс. Он стоял рядом с лошадью Жанны, отчего Жанна казалась еще миниатюрнее; их головы были почти на одном уровне, хотя Жанна сидела на коне. На лице его была печать глубокой грусти; казалось, он всецело отрешился от жизненных помыслов. Жанна сказала:
– Подыми руки.
Солдат до тех пор стоял с поникшей головой. Но, услышав ее кроткий дружелюбный голос, он поднял лицо, на котором вдруг отразилось какое-то сосредоточенное внимание; казалось, что слова ее были для него музыкой, которую он желал бы услышать вновь. Он поднял руки, и Жанна приложила лезвие своего меча к его путам, но офицер произнес с испугом:
– Но, ваша светлость…
– В чем дело? – спросила она.
– Ведь он осужден!
– Да, я знаю. Беру на себя ответственность, – и она перерезала веревки. Они впились в тело, и кисти рук солдата были в крови. – Ах, несчастный! – сказала она. – Кровь! Я не люблю крови… – И она невольно отшатнулась, но тотчас оправилась: – Дайте мне что-нибудь, надо перевязать ему раны.
Офицер возразил:
– Ваша светлость! Годится ли это? Позвольте мне поручить это дело другому.
– Другому? De par le Dieu![49] Вам долго пришлось бы искать, чтобы найти кого-либо, кто сумел бы сделать это лучше меня: ведь я же с детства занималась этим и среди людей, и среди животных. И связать его я сумела бы лучше этого: если бы поручили мне, веревки не врезались бы ему в мясо.
Солдат стоял молча, пока ему делали перевязку, и время от времени украдкой взглядывал на лицо Жанны; он похож был на животное, которое, встретив неожиданную ласку, старается разобраться в совершившемся. Свита совершенно забыла о ликующем войске, которое шло мимо нас, поднимая облака пыли; все вытягивали шеи, чтобы следить за перевязкой, как за зрелищем, беспримерно занимательным и увлекательным. Нередко я наблюдал подобное явление: люди сосредоточивают все свое внимание на каком-нибудь простейшем событии, если только оно кажется им из ряда вон выходящим. В Пуатье, например, я видел, как два епископа и около дюжины важных и знаменитых ученых столпились около лавки, чтобы посмотреть на маляра, писавшего вывеску; они стояли, затаив дыхание, не смея шевельнуться; начал накрапывать дождь, но они не сразу заметили; только потом они спохватились; каждый из них глубоко вздохнул и с удивлением посмотрел вокруг, словно недоумевая, как сюда попали остальные и как он сам очутился здесь. Но, повторяю, с людьми часто бывает так. Тут нечего вдаваться в рассуждения: человеческую натуру не переделаешь.
– Ну вот, – сказала наконец Жанна, довольная результатом своего труда, – никто другой не смог бы сделать лучше; пожалуй, даже не сделал бы и так, как я. Расскажи мне, что ты сделал? Расскажи обо всем.
Великан сказал:
– Вот как было дело, ангел мой: сначала умерла моя мать, затем – трое малых ребят, один за другим; и все в каких-нибудь два года. С голоду. Другим тоже приходилось круто, на все воля Божья. Умирали они у меня на глазах: Господь сподобил меня, и я похоронил их. А когда настала очередь и моей бедной жены, то я просил отпустить меня к ней, ведь она была мне так дорога! Кроме нее, у меня не было никого на свете, на коленях молил. Но меня не отпустили. Как же оставить ее, умиравшую, не имевшую друзей, одинокую? Как же я мог покинуть ее в час смерти, отнять у нее надежду увидеть меня еще раз? Неужели она не пришла бы, зная, что я умираю, – не пришла бы, зная, что ей стоит только пойти и что за это она должна будет заплатить только жизнью? О, она бы пришла – она пришла бы сквозь огонь! И я пошел. Я свиделся с ней. Она умерла у меня на руках. Я похоронил ее. А войско двинулось в путь. Трудно было догнать, однако ноги у меня длинные, а день велик: вчера вечером я догнал их.
Жанна произнесла задумчиво, как бы высказывая свои мысли:
– Рассказ похож на правду. А если он правдив, то беда невелика – поступиться законом на сей только раз; с этим каждый согласится. Быть может, дело было не так, но если это действительно правда… – Вдруг она повернулась к солдату и сказала: – Я хочу посмотреть тебе в глаза; взгляни на меня!
Глаза их встретились, и Жанна сказала офицеру:
– Этот человек помилован. Желаю вам всего хорошего. Можете идти.
Затем она обратилась к солдату:
– Знал ли ты, что, догоняя войско, ты идешь на верную смерть?
– Да, – ответил он, – я знал.
– Тогда почему же ты вернулся? Он ответил простодушно:
– Именно потому, что меня ожидала смерть. Кроме жены, у меня не было никого на свете. Мне некого было больше любить.
– Как некого, а Францию? У сынов Франции всегда есть мать; они никогда не могут сказать, что им некого любить. Ты будешь жить – и ты будешь служить Франции…
– Я буду служить тебе!
– Ты будешь сражаться за Францию…
– Сражаться за тебя!
– Ты будешь солдатом Франции…
– Я буду твоим солдатом!
– Франции отдашь ты все свое сердце…
– Я отдам все свое сердце тебе; и свою душу, если она есть у меня; и всю свою силу, которой у меня так много; потому что я был мертв, а теперь воскрес; у меня не было цели жизни, а теперь я нашел ее! Для меня ты – Франция! Ты – моя Франция; другой мне не нужно.
Жанна улыбнулась; она была обрадована и растрогана этим проявлением прямодушного восторга – восторга столь глубокого, что его можно было назвать торжественным. И она сказала:
– Хорошо, пусть будет по-твоему. Как тебя зовут? Тот ответил с наивной простотой:
– Меня прозвали Карликом, но, должно быть, только в шутку.
Жанна рассмеялась.
– Действительно, похоже на шутку, – сказала она. – Для чего у тебя этот огромный топор?
Солдат ответил с прежней степенностью, которая была в нем так естественна, что, казалось, дана была ему от рождения:
– Для того, чтобы внушать встречным уважение к Франции.
Жанна снова засмеялась и сказала:
– И многих ты уже проучил?
– О да, многих.
– А потом ученики твои были послушны?
– Да, мой топор успокаивал их: они становились совершенно миролюбивы и умолкали.
– Еще бы! Хочешь служить при мне, быть вестовым, часовым или кем-нибудь в этом роде?
– Если б только я мог!
– Да будет так. Ты получишь надлежащее вооружение и будешь продолжать свою проповедь. Возьми одну из тех запасных лошадей и поезжай вслед за свитой, когда мы двинемся в путь.
Вот при каких обстоятельствах мы встретились с Карликом; и он оказался очень хорошим парнем. Жанна остановила на нем свой выбор, доверившись первому взгляду, и она не ошиблась. Не найти было человека более преданного, чем Карлик, и он превращался в сущего дьявола, когда начинал работать своим топором. Он был так высок, что Паладин рядом с ним казался человеком среднего роста. Он любил людей, и его тоже любили. Нас, молодых, он полюбил сразу же, полюбил обоих рыцарей, полюбил чуть не всех, с кем повстречался; но о мизинце Жанны он заботился гораздо больше, чем о всем остальном мире.
Да, вот как нашли мы его: распростертого на телеге, везомого на смерть, и некому было обратиться к нему с добрым словом. Бедняга! То была ценная находка. Рыцари обращались с ним почти как с равным – даю честное слово; вот он какой был человек. По временам они называли его Бастилией, а иногда – Адским Огнем, за его горячее и порывистое боевое усердие; и вы можете быть уверены, что они не стали бы наделять его шутливыми прозвищами, если б не любили его.
Для Карлика Жанна была сама Франция – воплощение народного духа; он навсегда остался при этой мысли, которая зародилась в нем с первой же встречи: и – Бог свидетель! – эта мысль была высоко правдива. Скромное око увидело истину, которая ускользала от многих. По-моему, это замечательно. А между тем в конце-то концов так бывает с каждым народом. Когда народ любит нечто великое и благородное, то он старается олицетворить свою любовь – он хочет созерцать ее воочию. Например, свободу. Народ не удовлетворяется туманной, отвлеченной идеей свободы, но воздвигает ее дивно красивую статую; и тогда его заветная мысль получает телесные формы, так что он может созерцать ее и боготворить. Так было и с Карликом: в его глазах Жанна была воплощением нашего отечества; живой и прекрасный образ олицетворял нашу страну. Когда она стояла впереди отряда, все видели Жанну д'Арк, а он видел Францию.
Иногда, говоря о ней, он так и называл ее. Видите, как упорна была его мысль и как он верил в нее. Так принято было называть наших королей, но я не знаю никого, кроме нее, кто имел бы право носить это великое имя.
Когда войска прошли мимо нас, Жанна вернулась к передовому отряду и поехала во главе колонны. Вот мы приблизились к угрюмым бастилиям; мы могли разглядеть людей, стоявших подле пушек и готовых послать смерть в наши ряды; и тут мною овладела такая слабость, я почувствовал такой упадок сил, что очертания предметов как-то расплылись и все завертелось в моих глазах; остальная молодежь, вероятно, тоже оробела, не исключая и Паладина, хотя этого я не могу сказать наверняка. Паладин ехал впереди, а мне приходилось все время глядеть в сторону бастилий, потому что все-таки легче было преодолевать страх, когда причина страха была перед глазами.
Но Жанна не проявляла ни малейшей тревоги, она как бы находилась в раю. Она сидела непоколебимо, и я видел, что ее настроение совершенно непохоже на мое. Страшнее всего была тишина: не было слышно ничего, кроме скрипения седел, размеренного топота шагов и фырканья лошадей, которым попадала в ноздри удушливая пыль, целыми облаками клубившаяся из-под копыт. У меня тоже начало щекотать в носу, но я предпочел бы пройти мимо не чихая; я даже готов был бы подвергнуться жесточайшим мучениям, лишь бы только не привлечь к себе внимания.
Моя должность не давала мне права предлагать советы, иначе я высказал бы мнение, что чем больше прибавим мы хода, тем скорее минуем опасное место. Мне казалось, что при таких обстоятельствах вовсе не следовало бы устраивать прогулку. Как раз когда мы скользили среди гнетущей тишины мимо большой пушки, глядевшей на нас из-под выдвинутой решетки и отделенной от меня только рвом, – как раз в эту минуту в крепости раздался пронзительный крик осла, и я свалился с седла. Сьер Бертран подхватил меня, и хорошо сделал, потому что, упади я на землю, мне было бы невозможно подняться без посторонней помощи: на мне были тяжелые латы. Английские часовые, стоявшие на крепостной стене, грубо расхохотались; они забыли, что каждому приходится когда-то начинать и что было время, когда они сами струсили бы не меньше меня, услышав ослиный крик.
Англичане ни разу не окликнули нас и не сделали ни единого выстрела. Впоследствии ходили слухи, что когда их солдаты увидели Деву, ехавшую во главе войска, и заметили, как она прекрасна, то их отвага частью поубавилась, а частью исчезла вовсе, потому что они были убеждены, что она не простая смертная, а настоящее исчадие Сатаны; офицеры в свою очередь были столь благоразумны, что не принуждали солдат сражаться. Говорили также, что и некоторых офицеров охватил тот же суеверный страх. Как бы то ни было, но они ни разу не попытались воспрепятствовать нам, и мы благополучно миновали все их грозные укрепления. Во время пути я воскресил в своей памяти все забытые молитвы; в конце концов, я не только не потерял ничего, но и кое-что приобрел.
Летописцы сообщают, что именно во время этого перехода Дюнуа сказал Жанне, что англичане ждут подкреплений под предводительством сэра Джона Фастольфа[50]; и Жанна будто бы ответила, обратившись к нему:
– Бастард, Бастард, именем Господа повелеваю вам: известите меня о его прибытии сейчас же, как только услышите; ибо если он пройдет без моего ведома, то вы лишитесь своей головы.
Быть может, дело было и так; я не опровергаю, но сам я этих слов не слышал. Если она действительно сказала это, то, вероятно, она имела в виду отнять у него командование – разжаловать его. Слишком несвойственно ей было грозить соратнику смертью. Она не доверяла своим полководцам и имела на то причины: ведь она настаивала на необходимости теснить и атаковать врага, тогда как, по их мнению, надо было выжидать и томить англичан измором. А так как они, опытные старые солдаты, не верили в справедливость ее советов, то вполне естественно было их желание действовать по-своему и стараться обойти предписания Жанны.
Но я услышал нечто такое, о чем летописцы не упоминают и не знают. Я слышал, как Жанна сказала, что ныне южный берег является наиболее выгодным местом военных действий, так как гарнизоны там ослабели – ведь часть сил перешла на наш берег для усиления близлежащих бастилий; а потому она намерена переправиться туда и напасть на крепости, защищающие мост, чтобы восстановить сообщение с Францией и тем самым положить конец осаде. Наши же военачальники начали тотчас же втихомолку чинить препятствия; но они только задержали ее, да и то лишь на четыре дня.
У городских ворот войско было встречено всем населением Орлеана; улицы были разукрашены флагами; ликующая толпа проводила солдат до мест их стоянки. Но убаюкивать их было незачем: они тотчас свалились и заснули как убитые, потому что Дюнуа во время пути гнал их немилосердно; и на двадцать четыре часа воцарилось безмолвие, нарушаемое лишь храпом.