Свидетели в отведенной им комнате почтительно предложили Вермандуа самое лучшее место, стул под лампой. Он поблагодарил и ласково-демократически обменялся с ними несколькими словами. Это все были простые люди: полицейский, задержавший Альвера, булочник, нанесший ему при аресте страшный удар бутылкой, консьержка дома, в котором жил преступник. Отдав долг демократизму, Вермандуа развернул полуденную газету. Однако читать ему не хотелось. Он все морщился с крайне неприятным чувством, вспоминая лицо убийцы… «…C’est malheureux quand même! Quelle figure qu’il a!»[168] – говорила вполголоса консьержка.
Скоро в зал позвали первого свидетеля, за ним всего минут через пять второго. «Слава Богу, долго не держат, дело идет быстро…» Наконец пристав, почтительно наклонив голову, пригласил Вермандуа. Нерешительной, чуть семенящей походкой он вышел к тому месту, откуда полагалось показывать. По залу пробежал гул, снова вспыхнул магний, защелкали аппараты. Председатель терпеливо подождал, вздохнул и почтительно обратился к свидетелю. Не спросил об имени и профессии – сам назвал их – и привел Вермандуа к присяге.
– …Что вы можете показать по этому делу?
– Я предпочел бы отвечать на вопросы.
– Обвиняемый был вашим секретарем до того дня, когда совершил свое преступление?.. Вы его знали. Какого мнения вы о нем были?
– Самого лучшего. Он всегда производил на меня отличное впечатление. Был в высшей степени исправен и добросовестен в работе, справлялся с ней превосходно, был всегда учтив и любезен («Уже клятвопреступник», – подумал Вермандуа). У меня, кажется, никогда не было более исправного и толкового секретаря.
– Угодно ли сторонам?.. – спросил председатель, подавляя зевок.
– Замечали ли вы в Альвера когда-либо признаки душевной ненормальности? – спросил прокурор.
– Никогда. Это был очень милый, образованный и разумный молодой человек, – ответил Вермандуа и спохватился. Серизье тотчас пришел ему на помощь:
– Значит, он своими душевными качествами всегда производил на вас вполне благоприятное впечатление?
– В высшей степени благоприятное.
– Вы, наш знаменитый писатель (Вермандуа сделал сконфуженный жест и склонил голову набок), вы, один из всеми признанных сердцеведов, должны понимать психологию людей. Какое объяснение вы можете дать этому преступлению?
– Могу сказать только одно: я был совершенно поражен! Просто не мог прийти в себя от изумления. Это ужасное дело так не связывалось в моем уме с милым молодым человеком, которого я знал… Ничем, кроме внезапного умопомешательства, я его преступления объяснить не могу.
– Господа присяжные, я прошу вас запомнить эти слова, особенно для нас ценные в связи с личностью человека, от которого они исходят, – произнес Серизье проникновенным голосом.
– Я желал бы задать еще вопрос, – сказал прокурор. – Нуждался ли Альвера?
– Этого я не могу сказать. Авансов он у меня, кажется, не брал, хотя я, конечно, не отказал бы ему в авансе.
– Авансов не брал ни разу, хотя мог брать? Отсюда ведь с полной очевидностью следует, что обвиняемый в деньгах не нуждался.
– Я этого не знаю, – ответил Вермандуа, смутившись: опять показал не то, что нужно. На лице у Серизье было недовольное выражение.
– Разрешите спросить вас, какое жалованье он у вас получал? – спросил ласково прокурор.
– Свидетель, вы имеете право не отвечать на вопросы, если вы этого не желаете, – разъяснил председатель.
Оба они почувствовали некоторую неловкость. Присяжные насторожились: им было интересно, но все понимали, что не отвечать на такие вопросы – несомненное право каждого гражданина: на этом строится государственный порядок.
– Он у меня получал пятьсот франков в месяц. Это, конечно, небольшая сумма по нынешним временам. Правда, мой секретарь и работал всего по два часа в день. Я собирался увеличить его жалованье по своей инициативе, он об этом не просил, но я не успел… («Да, не очень щедро платил великий писатель», – подумал Серизье.)
– Была ли у него еще какая-либо работа?
– Не знаю. Помнится, он занимался перепиской или чем-то таким.
– Я отлично понимаю, что вы не могли платить дороже за столь незначительный труд, – сказал прокурор еще более ласковым голосом. Ему было особенно приятно использовать свидетеля защиты, благо представлялся удобный случай. – Но я хотел бы раз навсегда положить конец сказкам относительно нищеты этого молодого человека. Он получал у вас пятьсот франков в месяц. Деньги не столь уж малые, господа присяжные заседатели. Каждый из нас знает честных людей, которые и такого заработка не имеют. Кроме того, как удостоверил свидетель, у Альвера были еще другие заработки…
– Это неверно, – вмешался Серизье, – свидетель этого не удостоверял. Он сказал, что о других заработках подсудимого не имеет сведений.
– Простите, свидетель заявил, что другие заработки у Альвера были: переписка и что-то еще. Мы это, впрочем, знали и до показания свидетеля. Именно работа по переписке и свела обвиняемого с несчастным Шартье, о котором все-таки не следовало бы забывать и защитнику…
– Я ни о чем не забываю! – сказал Серизье, вставая и повышая голос (всем стало ясно, что готовится инцидент). – Я ни о чем не забываю! Память жертвы для нас так же священна, как для представителя обвинения, и мы не позволим никому нас обвинять в обратном (мадемуазель Мортье, тоже привстав, смотрела с негодованием на прокурора: да, мы не позволим!..) – Но это сейчас к делу не относится, господин генеральный адвокат! Побочные заработки Альвера составляли совершенные гроши. Несчастный вел полуголодное существование, я это докажу в своей речи. И я решительно протестую против попыток придать показаниям свидетеля тот смысл, которого они не имели и иметь не могли!
– А я решительно протестую, – сказал прокурор, тоже вскочив и повысив голос, – против попыток защиты набросить тень на государственного обвинителя, представляющего интересы общества! Я свидетельских показаний не извращаю, мэтр Серизье!
– Я этого и не говорил!
– Вы именно это сказали! Это слышали все!
Поднялся крик и гул. Репортер вечерней газеты радостно написал на листке посредине строчки слово «инцидент», подчеркнул его два раза и стал писать со скоростью ста слов в минуту: «Brusque sursaut de flammes. L’avocat général acère ses griffes, mais il a affaire а forte partie. Mr Cerisier bondit. La voix, si riche d’accents, du célèbre avocat, gronde. Dans un superbe mouvement d’éloquence il conjure son éminent adversaire…»[169] Прокурор и адвокат, стоя, орали друг на друга, и, действительно, звучный голос Серизье заглушал голос его противника: «Il ne me plaît pas que…» – «Maître, je ne suis ici ni pour vous plaire ni pour vous déplaire!..» – «…Tant qu’il s’agira de parler pour l’infortune, il sortira de mon cæur des accents…» – «Maître, vos accents ne m’ôteront pas le courage de mon devoir!» – «…Monsieur l’avocat général, je représente ici les intérêts sacrés! Je m’appelle la Défense!..»[170] В зале произошло сильное движение. Только председатель слушал совершенно равнодушно, даже без малейшего интереса. Он знал, что инциденты необходимы вообще, а на таком процессе в особенности: и прокурору, и защитнику хочется оживить дебаты и прочистить голос. Когда они покричали минуты две или три, ровно столько, сколько было нужно, председатель предложил им успокоиться. Сначала, впрочем, и сам хотел было немного покипятиться для порядка, но раздумал.
– Альвера, – обратился он к подсудимому. – Не скажете ли вы нам сами, сколько вы зарабатывали в месяц? («Встать, встать!» – прошептал полицейский рядом с подсудимым.) Альвера встал и уставился мутным взглядом на председателя. Тот повторил вопрос.
– Я… я зарабатывал много, – сказал глухо Альвера и сел. По залу пробежал ропот. «Симуляция скверная», – пробормотал журналист. Прокурор многозначительно обвел взглядом ложу присяжных и скамейки журналистов.
– Господа присяжные, – сказал он подчеркнуто спокойным тоном, – вопрос о средствах подсудимого мы подробно рассмотрим позднее, как это и обещает мой красноречивый противник. Все же я хотел бы, чтобы вы запомнили факты. Альвера получал у свидетеля регулярно вполне обеспеченное жалованье в пятьсот франков в месяц. Кроме того, у него была переписка, оплачивавшаяся из расчета: полтора франка за страницу машинного текста. Он сам показал на предварительном следствии, что за рукопись, переписанную для зверски убитого им человека, который давал ему средства к существованию, он должен был в день убийства получить сорок восемь франков. Эта рукопись была последней частью заказа. В общем заказ несчастного Шартье дал убийце около двухсот франков. Допустим, что такие заказы бывали не каждый день… Хотя переписку в Париже достать нетрудно: есть люди и даже целые бюро, только этим и существующие… Допустим, что переписка давала обвиняемому всего пятьсот франков, или четыреста, или даже триста в месяц. Значит, у него был доход восемьсот; не так мало для одинокого человека. Я, конечно, не знаю, что считает «совершенными грошами» один из самых прославленных адвокатов Франции, – сказал прокурор язвительно (Серизье изобразил на лице негодование, хотя эти слова противника были ему приятны), – но не у всех французских граждан есть миллионы, господа присяжные заседатели. Может быть, не все миллионеры и среди вас, и, уж конечно, вы знаете во Франции, как и я, честных людей, которые работают целый день, живут тоже на восемьсот франков в месяц или даже на еще меньшую сумму, однако убийствами и грабежом не занимаются в отличие от этого иностранного юноши, так отплатившего нам за оказанное ему гостеприимство.
Он сел. По скамьям присяжных пробежал и тотчас замолк одобрительный гул. Серизье почувствовал, что по этому вопросу потерпел полное поражение; быть может, даже роковое; впрочем, он все равно по-прежнему не имел ни малейшей надежды на спасение головы подсудимого.
– Оставим этот вопрос, оставим демагогию, – сказал он со сдержанным негодованием (голос его и выражение лица ясно показывали, что негодование именно сдерживается). – Для вас, господа присяжные, не имеет и не может иметь никакого значения, иностранец ли обвиняемый или не иностранец. Мы – во Франции, господин генеральный адвокат, во Франции, у которой есть тысячелетние традиции правосудия (эти слова могли бы при желании дать возможность создать новый инцидент, но оба противника были удовлетворены первым и ко второму не очень стремились). К тому же какой иностранец Альвера? Вы его слышали, господа присяжные, он говорит по-французски, как мы с вами… Возвращаясь к свидетелю, я его просил бы сказать несколько подробнее о личности подсудимого.
Вермандуа вздохнул и произнес свое слово. Теперь был очень осторожен, точно имел дело с мошенниками, – но надо было помогать одному извратителю истины против другого. Кратко упомянул об ужасной обстановке, в которой прошли годы детства Альвера, о новой психологии, создавшейся у людей после войны. «Вы поймете мою мысль, господа судьи, – сказал он, стараясь говорить возможно более ясно, естественно и вразумительно. – В те ужасные четыре года люди привыкли к мысли, что убить человека очень просто (по залу пронесся легкий ропот: может быть, у другого писателя столь осторожно выраженная мысль сошла бы гладко, но коммунистические симпатии Вермандуа были слишком известны. Прокурор пожал плечами). – Вы понимаете, господа судьи, что я не сравниваю ремесло солдата с ремеслом убийцы, но я говорю об атмосфере, в которой выросло это несчастное поколение…» Затем он перешел к вредной роли кинематографа (о газетах не упомянул; в зале было много журналистов, незачем раздражать печать). Упомянул и о соблазнах большого города, особенно страшных для бедного молодого человека, не могущего себе позволить ничего, кроме самого необходимого. И, наконец, перешел к необыкновенной нервности Альвера. «Он всегда производил на меня впечатление человека весьма порядочного (прокурор опять пожал плечами), но неуравновешенного и болезненно воспринимающего социальные контрасты и социальные несправедливости». На эту тему Вермандуа говорил минут пять, и говорил хорошо, хоть ему было очень совестно. Зал слушал его настороженно, как будто с некоторой враждебностью. Не слушали только два человека: Альвера, который по-прежнему сидел, изогнувшись набок, закрыв лицо левой рукой, да еще председатель: он все это слышал тысячу раз, знал заранее наизусть и совершенно этим не интересовался: надо это слушать, как надо спрашивать свидетелей: «Клянетесь ли вы говорить правду, всю правду и только правду?»
– Благодарю вас, – сказал с чувством Серизье, когда Вермандуа кончил. – Мы не забудем, что это блестящее слово, столь исполненное человечности, доброты, мудрости, принадлежит не только писателю, составляющему гордость Франции, но и признанному во всем мире знатоку человеческой души. Господа присяжные, быть может, вы признаете вместе со мной, что психологические наблюдения г. Луи Этьенна Вермандуа стоят заключения трех средних врачей, экспертов, особенно если принять во внимание, что господа эксперты говорили с несчастным Альвера десять минут, а наш знаменитый писатель знал его чрезвычайно близко. Я больше вопросов не имею, – сказал защитник, садясь с таким видом, точно теперь уже не могло быть ни малейших сомнений в оправдательном вердикте.
Узнав, что и прокурор больше не имеет вопросов, председатель поблагодарил свидетеля и сообщил ему, что он теперь имеет право остаться в зале. Вермандуа поклонился, сел поближе к выходу и минуты через три незаметно вышел.
На улице он немного отдышался, но тоска и отвращение у него все росли. Увидев кофейню, он поспешно туда направился, занял место в самом дальнем углу и, несмотря на запрещение врача, несмотря на повышенное давление крови, спросил большую рюмку арманьяка.
К великой радости репортеров, дело шло быстрее, чем ожидали. Свидетелей было мало, эксперты оказались не словоохотливые, прокурор говорил всего полчаса. По общему мнению, речь его была очень сильна. «Далеко пойдет! Прекрасный оратор, – заметил с уважением в тоне сотрудник вечерней газеты, хоть ему за долгие годы работы одинаково надоели и красноречивые прокуроры, и красноречивые адвокаты. Он уже успел пробежать в своей газете отчет о первой части заседания (секретарь редакции ничего не выпустил, инцидент дал не менее шестидесяти франков). – Ваше счастье, все пойдет вам, утренней печати», – весело сказал он соседу. «При некоторой удаче вердикта можно ждать к семи». – «Не думаю. Когда выносится смертный приговор, присяжным всегда совестно совещаться недолго: они будут делать вид, что взвешивают все самым тщательным образом». – «А что же тут, собственно, взвешивать?» – «Разумеется, нечего. Прокурор мог ограничиться одной фразой: «требую его головы», этого было бы совершенно достаточно». – «Серизье, кажется, сегодня в ударе». – «Как мне надоел этот субъект, и сказать вам не могу. В палате и в партии его больше не слушают, а уж здесь он распустит перья: тут обязаны слушать». – «Вот Вермандуа. Я думал, он уехал домой, нет, вернулся все-таки». – «Надо же иметь совесть…»
Трибуны для публики были теперь менее полны, чем в начале заседания: и стоять было утомительно, и преступник всех разочаровал, и дело оказалось не очень интересным, в сущности, обыкновенное убийство с целью грабежа, прикрытое какими-то анархическими штуками, от которых на суде обвиняемый, по-видимому, вообще отказался. Его ответы были бессодержательны до нелепости; если симуляция, то очень неумелая. Граф де Белланкомбр уехал в самом дурном настроении духа. Ссоры с женой не было, но вышел холодок: она непременно желала остаться. «В таком случае я пришлю за вами машину, я очень устал, я поеду домой». – «Сделайте одолжение». – «Если вы готовы уехать тотчас после речи – как его? – вашего друга, то я могу вас подождать». – «Я останусь до конца: до приговора».
Председатель предоставил слово защитнику. В зале опять произошло движение. Серизье встал, оправил привычным движением рукава тоги и обвел медленным взглядом зал. Его судебные речи не имели такого отклика в печати, как политические. Тем не менее он очень волновался, главным образом по доброте: дело шло о человеческой жизни. Как старый адвокат, он отлично знал, что спасти Альвера может разве только чудо. Но это ни в чем не меняло его человеческого и профессионального долга: надо сделать все, решительно все для спасения головы подзащитного. План речи был давно готов, ход судебного разбирательства почти ничего не изменил, но вопрос, как подойти к присяжным, оставался для защитника неясным, сколько он к ним ни приглядывался во время заседания. Серизье занял позицию – партнеров было несколько: прокурор, присяжные, журналисты, публика, – помолчал выжидательно с минуту – в зале установилась полная тишина – и начал тихим голосом:
– Messieurs de la Cour, messieurs les Jurés[171]… – так, несколько по-старинному, он всегда начинал свои судебные речи. Помолчал еще немного и заговорил медленно, делая для начала остановки после каждых двух-трех слов: – Très brèves… très sincères, très simples… seront les observations que j’ai а vous présenter…»[172] «Это значит, не менее чем полтора часа», – решил про себя председатель.
Вермандуа оставался в кофейне очень долго. Забыв о давлении крови, вопреки всем врачебным указаниям, он за первой рюмкой арманьяка спросил вторую, и, хотя выпил их чуть не залпом, настроение у него лучше не стало. «В моем показании ничего постыдного не было, – угрюмо думал он. – Если и сказал несколько слов, которых говорить не следовало, то это было тотчас исправлено. Я говорил разумно, не мямлил, не запутался. Все, что я мог сделать, я сделал, и этот человек с языком без костей (разумелся Серизье), конечно, сумеет использовать мое показание. А если газеты останутся недовольны, то, видит Бог, мне это совершенно безразлично». (Он мысленно себя проверил: действительно ли видит это Бог? Да, почти безразлично.) «В чем же дело и почему у меня такое ощущение, будто я участвовал в недостойном деле? Суд? Право карать? «Не судите да не судимы будете»? Нет, все это ко мне не относится и относиться не может. Я государственник, суда никогда не отрицал».
Он вынул из кармана газету. Агония Тихона… Аэропланы генерала Франко потопили снова английский пароход… По опубликованным в Токио данным, китайцы с начала мирного проникновения японцев в Китай потеряли не менее ста тысяч человек убитыми… В Берлине за попытку воссоздания коммунистической партии казнены Адольф Рейнте и Роберт Штамм… В Белоруссии четырнадцать советских служащих признались, что подмешивали толченое стекло в муку для Красной Армии, и приговорены к смертной казни… Последнее сообщение было особенно неприятно Вермандуа: оно не укладывалось в графу фашистских зверств. Но и независимо от этого такая концентрация зла в одном номере газеты поразила его, несмотря на приобретенную в последние годы привычку. «Да, черт делает что может, он на прямом пути к всемогуществу…»
Вбежавший в кофейню разносчик принес вечернюю газету. Непонятным чудом в ней уже описывалось его появление в суде. Инцидент был подан в особенно эффектной форме, с большим заголовком, – Вермандуа и не заметил, что все это было так драматично. Поместили и его фотографию, правда, старую. «Это из их коллекции на случай внезапной смерти. Скверная фотография, надо бы дать им другую. Снимок из зала суда, верно, попадает в следующее издание. Или то были фотографы утренних газет?» Репортер писал об его показании без враждебности: газета была скорее правая, но Вермандуа находился в очень добрых отношениях с главным редактором, в газете был даже как-то напечатан его рассказ. Смысл заметки был тот, что знаменитый писатель со свойственной ему гуманностью развивал очень благородные и возвышенные мысли, однако злодея нужно казнить. Назван был Вермандуа: «1е célèbre écrivain»[173]. Это все же чуть-чуть его задело: могли сказать «l’illustre écrivain»[174]…
Он расплатился и снова отправился в суд. Там его почтительно пропустили, уже не спросив билета. И опять Вермандуа охватило чувство вроде того, что бывает у здорового человека при входе в больницу с ее лекарственным запахом и гигиенической чистотой: как бы уйти возможно скорее и возможно дальше. Когда он на цыпочках вошел в зал суда, Серизье начинал речь. Вермандуа сел не на прежнее место, а поближе к выходу. «Надо будет улучить минуту и убежать…» Немного посидеть было необходимо ради графини и особенно из уважения к бесплатно защищавшему адвокату. «Послушаем, послушаем, что он скажет…»
Серизье говорил о жалкой, нерадостной жизни несчастного юноши, об ужасной атмосфере, в которой воспитывается молодое поколение бедных, о социальных контрастах между небывалой роскошью людей, создавших на войне огромные состояния, и нищетой низших классов. «Конечно, он рискует, – мрачно думал Вермандуа, – для завтрашнего номера социалистической газеты все это превосходно, но как отнесутся присяжные? Впрочем, и я говорил то же самое, да ничего другого и нельзя сказать…»
Он взглянул на присяжных. «Как будто слушают внимательно, но, судя по их лицам, речь должна производить на них как раз обратное впечатление. Особенно вон тот: просто Торквемада». Вермандуа перевел взгляд на судейский стол. «Эти совершенно не слушают, особенно председатель. Да и в самом деле он все это слышал тысячу раз: ведь это и в восемнадцатом веке были общие места, а теперь каждый адвокат хранит в памяти сотни таких штампов, не только готовых мыслей, но и готовых слов. Их гуманные пассажи даже узнать можно по необыкновенной красоте и правильности, как по необыкновенной красоте и правильности легко отличить фальшивые зубы. Тут нет и не может быть плагиата, так как и дословное заимствование здесь необходимость: в мире совершались сотни тысяч преступлений, и выступали по ним сотни тысяч адвокатов, и о доброй половине преступников можно было сказать приблизительно то, что он сейчас говорит. Было бы нетрудно заменить его граммофоном, как и прокурора… Точно так же здесь предрешено все: вердикт, приговор, казнь. Бездушный аппарат, тщательно, хоть неумело скрывающий свою полную бездушность и даже прикидывающийся особенно гуманным. Именно поэтому работа налаженной веками, торжественной, внешне красивой, а внутренне безобразной машины и создает впечатление ненужной зловещей комедии…» Он вздрогнул, услышав свою фамилию. «…Monsieur Louis Etienne Vermandois, – говорил вкрадчиво-почтительно Серизье, – avec son intelligence supérieure de grand écrivain, avec sa lucidité de psychologie connaissant les abîmes de 1’âme humaine, Monsieur Vermandois, gloire des lettres françaises, n’est-il pas venu vous demander miséricorde pour le pauvre désequilibré… Ah, Messieurs les Jurés, Dieu soit s’il у a des heures poignantes dans le ministère que je tâche de remplir (он повысил голос). C’est une noble mission que la nôtre, Messieurs les Jurés! Quand un homme, un malheureux, est abandonné par ses amis, traqué par les pouvoirs publics, maudit par tout le monde, c’est une noble mission, vous dis-je, que de le défendre contre tous! C’est ainsi, Messieurs les Jurés, qu’un prêtre se dresse devant le condamné, s’attache а lui et 1’accompagne jusqu’au lieu de l’exécution а travers les clameurs et les hurlements de la foule qui ne veut pas comprendre…»[175]
По местам для публики пробежал тотчас подавленный гул восхищения. «Он в самом деле говорит очень хорошо. Где же мне до него? То, что я сказал в нескольких словах, он размажет на час, а если будет нужно, и на три часа, и речь его будет литься так же плавно, и так же будут на месте доводы, числа, наклонения, роды, и он не сделает ни единой ошибки против их отвратительного ораторского жаргона, и будут чередоваться модуляции, повышения, понижения голоса, на которые я не мог бы пойти даже под страхом смертной казни. Но почему у меня раздражение против него? Он добросовестно изучил дело, защищает превосходно, тратит время, отказывается от денег. Правда, он делает это для меня и не сделал бы, вероятно, если б Альвера не был моим секретарем. Правда, с такой же легкостью он мог бы произнести по этому делу и обвинительную речь, если б его пригласили на роль гражданского истца. Они требуют оправдания или казни в зависимости от того, кто первый к ним обратился… Но с моей стороны не очень достойно вспоминать об этом теперь… Эта хорошенькая барышня, его помощница, по-видимому, влюблена в него, – вот на меня читательницы не смотрят с таким восторгом в глазах… Прокурор что-то записывает, у него тоже создан шедевр на эту же тему: так Корнель и Расин писали «Bérénice» – один назло другому. Но прокурор знает, что победа ему обеспечена. Да и Серизье мне говорил, что не имеет ни малейшей надежды на смягчающие обстоятельства… Все предрешено, следовательно, все комедия. И вообще о правосудии можно было говорить лишь до появления государственного бандитизма. Теперь, когда в мире «законными правительствами» вполне безнаказанно совершаются чудовищные по бесстыдству преступления, уголовный суд стал полным торжеством лицемерия. Но именно этого адвокат сказать не может…» Он прислушался. Серизье переходил к разбору улик. Закончив общую социально-философскую часть своей речи, он доказывал, что заранее обдуманного намерения не было и что собственное признание Альвера тут никакого значения иметь не может:
– …Avoué, Monsieur l’avocat général? Oui, Monsieur l’avocat général, Alvera a tout avoué! La volonte criminelle? Il l’а reconnue. La préméditation? Il l?а reconnue aussi. Il а tout reconnu, il a tout reconnu, la tête fracassée par un terrible coup de bouteille, il a tout reconnu après un interrogatoire dont je n’ai pas été témoin, après un interrogatoire de quelques heures dans lequel il ne fut pas soutenu par son défenseur…(прокурор возмущенно пожал плечами). Ah, Monsieur l’avocat général, si la torture existait aujourd’hui, si un homme se présentait dans cette enceinte, dégagé de ses fers, mais la figure ensanglantée et les os brisés, lui diriez-vous en voyant couler son sang, lui diriez-vous: tu n’as rien a dire: tu as avoué!..[176]
Прокурор вскочил с негодованием. Даже председатель несколько насторожился. Все репортеры в зале записывали с необыкновенной быстротой, гул в публике усилился. Однако инцидента не вышло. Серизье отступил с боями: он признал, что физических насилий над Альвера при допросе не было, но обратил внимание присяжных на сильнейшее моральное давление, которое должен был испытать неуравновешенный юноша, с сознанием, помраченным страшным ударом при аресте. Затем он очень ясно, толково и логично разобрал вопросы о переписанной рукописи, о револьвере, об украденной сумме денег и доказал, что заранее обдуманного намерения не могло быть и не было. Система его доводов была умна и убедительна. Серизье теперь говорил без пафоса, очень просто, в духе новой школы Анри Робера. От вопроса о заранее обдуманном намерении он перешел к экспертизе и как следует расправился с экспертами: отпустив им несколько очень сдержанных похвал, явно походивших на насмешку, искусно дал понять присяжным, что это весьма незначительные врачи, отнюдь не ученые, в сущности, простые чиновники, вдобавок отнесшиеся к делу не слишком добросовестно: выяснил, что на исследование Альвера они потратили не более четверти часа времени, – конечно, время этих князей науки драгоценно, но здесь дело идет о человеческой жизни!.. Он процитировал что-то из книги настоящего князя науки, знаменитого профессора Фуко: в книге говорилось о крайнем легкомыслии судебных экспертиз и приводились убедительные примеры. Этой цитатой Серизье всегда пользовался в тех случаях, когда надо было поколебать впечатление от экспертизы; для обратных случаев он имел цитату из труда другой знаменитости. И, наконец, медленно, с расстановкой, проникновенным тоном он напомнил присяжным, что для них мнение экспертов совершенно не обязательно: таков основной принцип всего французского законодательства. Перейдя в область гражданского права, гораздо более ему привычную, Серизье прочел статью 323, прямо предписывающую суду не считаться с экспертизой, если она противоречит внутреннему убеждению судей. «…Quant au code d’Instruction Criminelle, il n’avait même pas а affirmer cette règle qui est le corollaire indiscutable du régime des preuves morales…»[177] Кроме председателя, все слушали его очень внимательно. Речь имела явный и большой успех. «Он просто гениален! Изумительная речь! Теперь смягчающие обстоятельства обеспечены, я ручаюсь!» – восторженно шептала незнакомому соседу графиня де Белланкомбр.
«Да, без них было бы, разумеется, гораздо хуже, – думал Вермандуа, совершенно примиренный с защитником, – и слова его о пытке, по существу, справедливы. Наш судебный аппарат неизмеримо выше существовавшего до революции, неизмеримо выше и того, который действует в странах фашистской диктатуры (он опять с неудовольствием вспомнил о не укладывающихся в графу людях, расстрелянных за подмешивание толченого стекла в муку для Красной Армии). Суд присяжных, как они ни тупы (он взглянул на Торквемаду), бесспорно, лучший из всех существующих судов. Но мы, по косности нашей, ухитрились и его превратить в мертвую бездушную машину. И приблизительно то же самое можно сказать о всех наших свободных учреждениях. При своем несовершенстве, при всех своих огромных недостатках они лучшие в мире. Однако беда, великая беда в том, что отлетел от них дух человечности, составлявший главную их силу, что мы потеряли чувство гражданской гордости, что мы слова «декларация прав человека» не можем произнести без улыбки, хотя в этой декларации каждое слово – правда, обагренная кровью. Беда в том, что наши учреждения разъедены косностью, равнодушием, корыстью, интригой, что мы ухитрились изъять из них духовную сущность и тем самым их обратили в нелепую и ненужную пантомиму. Люди, создавшие свободные учреждения, не предвидели духа, в котором их создание будет осуществляться поколением, больше ничем, кроме денег, не интересующимся или соскучившимся по новому, непривычному и неизмеримо сквернейшему. Говорят, что это новое «несвойственно французскому характеру». Если по стечению трагических обстоятельств среди безоружного народа окажется вооруженной многочисленная шайка разбойников, то она с нашим национальным характером считаться не будет или его переделает…»
Ему вспомнились слова, которые он цитировал на обеде у Кангарова: «Non dum est finis. Haec autem initia…» И тут же подумал, что за этот день перешел от большевистских настроений к монархическим, а от монархических к еще каким-то демократическим особого оттенка. «В самом деле, надо бы лечиться…» Но он тотчас себе ответил, что никакое лечение не поможет. «Ярлыка своего я, вероятно, никогда не изменю, а взгляды для внутреннего потребления буду менять часто, иногда, как сегодня, в пределах нескольких часов…» Внезапно он встретился взглядом с графиней де Белланкомбр, которая восторженно ему улыбнулась и свела руки, как бы аплодируя. Было, впрочем, не совсем ясно, к кому относятся ее восторги: к его ли показанию или к речи защитника? Графиня протелеграфировала, что взволнована до последней крайности и что им надо возможно скорее объединиться. Вермандуа закивал головой в знак того, что понял: «Непременно, непременно. Он кончает…» Голос Серизье снова повысился. В обдуманных переходах от строго логического анализа к высокому подъему была особенность его таланта. Все почувствовали, что речь его подходит к концу.