В это время Луи Этьенн Вермандуа еще только выходил из своей квартиры. Работа его шла в тот день довольно необычно. Роман из древнегреческой жизни неожиданно получил новое направление. Одно из действующих лиц встретилось с Лисандром в другой, гораздо более выигрышной и правдоподобной обстановке; это вышло как-то само собой, но для объяснения действующее лицо должно было совершить поступок, которого оно первоначально не совершало; поступок этот по размышлении оказался вполне естественным и чрезвычайно подходящим для действующего лица; характер его становился гораздо более жизненным, действие романа более напряженным, и весь роман явно очень выигрывал. В совокупности это могло называться вдохновением, и Вермандуа испытал несколько минут истинного счастья. «Но как мне это раньше не приходило в голову? Впрочем, я тут, собственно, ни при чем: видно, и в самом деле герои художественных произведений живут самостоятельной жизнью, и то, что в связи с этим рассказывают о Флобере, о Стендале, о Толстом, не просто выдумка, пущенная в обращение их почтительными биографами, глубокомысленными критиками или, быть может, ими самими».
Лисандром в романе уже с месяц назывался Анаксимандр; в беловой рукописи не только везде было вставлено новое имя, но первоначальное – старательно вымарано: почему-то Вермандуа было совестно, что Анаксимандр стал Лисандром, совестно перед молодым секретарем, переписывавшим его роман. «Как ему объяснить, что Лисандр просто плох, тогда как Анаксимандр был ужасен и невозможен?» Впрочем, то вообще, что он писал романы, независимо от их достоинств и недостатков, вызывало у Вермандуа чувство смущения и неловкости перед всеми: он сам не знал, перед кем больше – перед пишущими или перед непишущими людьми, – и думал, что, например, у музыкантов или у живописцев таких чувств нет и не должно быть.
После намеченных перемен мысли Лисандра стали еще более мрачными, чем были раньше, и, к сожалению, выходило так, будто Лисандр был очень хорошо осведомлен о событиях, происходивших в Европе в Двадцатом столетии, особенно после войны. Вермандуа быстро стал записывать в тетрадь перемены и новые мысли – теперь переделать надо было очень многое, а забыть так легко. В увлечении работой он не смотрел на часы, и, когда ее кончил, оказалось, что до обеда остается не более двадцати минут. Проклиная себя, он стал поспешно одеваться: «очень нужно было идти к этому господину».
О Вермандуа недавно прошел в Париже слух, будто он вступил в коммунистическую партию. В минуты, когда свет, издатели и то, что он уже называл, как другие, «буржуазной литературой», становились ему особенно противны, Вермандуа говорил, что не сегодня-завтра окончательно примкнет к коммунистам. Тон его был такой, точно он кому-то грозил. Впрочем, он отлично знал, что и друзья, и враги в литературном мире отнесутся к этому вполне равнодушно: «Avez-vous entendu la dernière de Vermandois?.. Elle est bonne, n’est-ce pas?»[80] Что до политических деятелей, то они (это тоже знал), при всей своей почтительности к нему, никогда его всерьез не принимали. Часто просили о предисловиях к сборникам их речей или статей, но и то лишь потому, что une préface de Vermandois[81] все еще довольно высоко расценивалось издателями: пятьсот лишних экземпляров. Обычно он и не отказывал в предисловиях, причем хвалил внушавшие ему отвращение сборники так неумеренно, что не знавшие его лично люди с недоумением пожимали плечами, а другие политические деятели скоро к нему обращались также с просьбами о предисловиях.
В партию он, однако, не вступил. Были многочисленные «за» и «против». «Отдельный человек теперь совершенно бессилен, – говорил иногда в обществе Вермандуа, – в мире сейчас идет лишь одна борьба, и в ней надо выбрать себе место на той или на другой стороне. Оттенки не имеют никакого значения. У нас на выборах всегда выступает десять или пятнадцать по-разному называющихся партий, причем главная правая партия носит название левых республиканцев, – все это пустые слова. Так, лучшая улица Парижа называется Полями, но никто ведь не думает, что на ней сеют пшеницу или пасут коров. В действительности во Франции всегда борются лишь две партии, представляющие реакцию и прогресс (он невольно морщился, произнося эти слова). И точно так же в той великой борьбе, которая теперь идет в мире, вступившем в период социальной революции и социальных катастроф, совершенно бессмысленно обольщаться словами и оттенками: хочешь служить делу – записывайся в партию…»
Это было главное «за». Но имело известное значение и негласное «против». Дело было даже не в происходившем в России терроре, который, вероятно, – кто их разберет? – оправдывался необходимостью и на расстоянии в тысячи километров не внушал Вермандуа особенного ужаса: казнь неизвестных ему людей не могла волновать его больше, чем землетрясение на Мартинике или холерная эпидемия в Китае. Гораздо хуже было то, что у коммунистов существовало твердое учение, не только обязательное для низов – с этим можно было бы примириться, – но вполне серьезно признававшееся гениальным и на верхах партии. Вермандуа с напряжением прочел несколько книг об этом учении, освежил в памяти еще несколько других и со вздохом признал, что это – философия для кухарок. «Что ж, и кухаркам нужна какая-нибудь философия, и, быть может, смысл политической жизни заключается в том, чтобы из нескольких плоских систем избрать наименее плоскую или наиболее заразительную? Но я не кухарка, да и нет гарантии, что наименее плоская система именно эта. Для общего же быстрого поглупения, для того, чтобы все стали лакеями и кухарками, нынешняя немецкая философия еще лучше: немцы – мастера непревзойденные…» Кроме того, он чувствовал, что в случае вступления в партию ему придется по меньшей мере три раза в год выступать на митингах, нельзя ведь будет постоянно ограничиваться приветственным письмом, придется посылать разные телеграммы, хоронить знатных покойников. «Право, лучше подождать…» Вермандуа объявил кому следовало, что пока не чувствует себя вполне созревшим для столь важного действия. Сказал он это с видом взволнованным, проникновенным и несколько загадочным, именно так, как требовалось, и слова его произвели сильнейшее впечатление.
Запонка вошла в тугой воротничок свободно, легко завязались тесемки на туфлях (надевать туфли ему в последнее время становилось все труднее), и ровно в восемь Вермандуа вышел на улицу. Собственно, можно было бы даже отправиться по подземной дороге: опоздать минут на пятнадцать или на двадцать – не беда. Но ехать к ресторану надо было с пересадкой, езда под землей, длинные коридоры с лестницами очень его утомляли – ничего не поделаешь, нужно потратиться на автомобиль. Вермандуа купил вечернюю газету и, садясь, пробежал ее: «Все то же!» Франция предлагала другим державам обсудить вопрос о невмешательстве и о локализации испанского конфликта. Это предложение, как сообщала газета, «оживленно обсуждалось в политических кругах всех столиц Европы…» «Нет, все-таки лучше, когда страной правят жулики. Есть особая порода благороднейших людей, из-за которых погибают государства и происходят величайшие исторические катастрофы».
Разносчик, получая деньги, окинул мрачным взглядом смокинг Вермандуа. «Non, vous avez beau dire, c’est un fameux type, ce Hitler!»[82] – сказал молодой человек рядом с ним. «Да, в самом деле, по-своему они правы. Если мы с Лисандром ничего, кроме элегантного пессимизма, им предложить не можем, а Декларация прав человека пошла главным образом на благо всевозможным Стависким, то они правы, что любят силу, грубость, наглость и плюют на все остальное…» «Народ радостно бросился в рабство», «ruit in servitium», – вспомнил он слова Тацита и с досадой подумал, что память, вечно подсказывающая цитаты, отравляет ему жизнь. «Что ж делать, все давно сказано. Но если б память работала хуже, то у меня, как у людей невежественных, была бы иллюзия «нового слова». Точно есть новые слова под солнцем!» Он взглянул на небо. Солнца уже не было. Догоравший закат поразил его, точно он впервые это увидел. «Как беден язык самых великих мастеров! В молодости я был уверен, что можно и нужно придумывать для описания этого еще какие-то новые, верные, настоящие сравнения, образы, эпитеты, и ломал себе голову над тем, как бы по-новому описать закат, лес, море. Маньяк! Всю жизнь прожил маньяком!..»
Ему пришли те самые мысли, которые три тысячи лет одинаково приходят всем людям, умным и глупым, ученым и невежественным, при виде неба или кладбища. «Да, и это испанское восстание, и все, о чем сообщается в газетах, теперь для меня имеет не больше значения, чем обед у этого господина, которому, кроме икры и ананасов, необходим еще «блеск сверкающего слова Вермандуа» (таково было обычное клише о нем у дружественных репортеров). Жить осталось, вероятно, еще года два или три, в лучшем – или в худшем случае – пять-шесть лет. Нового ждать давно нельзя ничего. И как это ни глупо, глупо до идиотизма, весь остаток жизни, должно быть, сведется к «сверканию» на обедах у темных, невежественных людей (он тут же принял решение говорить весь вечер только о погоде). В сущности – несмотря на испытанное сегодня наслаждение, – можно было бы легко обойтись и без сверкающего грека Лисандра, и без тридцать седьмой по счету сверкающей книги, благо, старых тридцати шести почти никто не читает, – разве один француз из пяти тысяч. Триста лет тому назад немногочисленные, редко выходившие книги читались людьми для спасения души. Тридцать лет тому назад, когда я был одним из самых модных писателей Европы, мои книги читались для того, чтобы можно было щегольнуть в обществе цитатой и вызвать восторженную улыбку дам: «так говорит Вермандуа». Теперь те, «пятитысячные», пробегают мои произведения по привычке – надо же что-нибудь и почитать – или от скуки, когда нельзя ни пойти в театр, ни поиграть в бридж. Моя слава, как родовитость захудалых домов, dormit, non extinguitur[83]. Но обольщаться не приходится: нет такого провинциального журналиста, который не был бы уверен, что где-то есть читатели, вырезающие его статьи и делающие из них выписки, и хуже всего то, что провинциальный журналист прав. Моим же «поклонникам», как и читателям-врагам, достаточно известно, что я «уже все сказал и теперь перепеваю старое» (это было клише о нем у репортеров враждебных, впрочем, довольно редких). То, что я теперь пишу гораздо лучше, чем в молодости, что я стал опытнее, ученее, умнее, что моя фраза стала чище, точнее, тверже, этого никто не видит, кроме нескольких таких же маньяков, как я, читающих мои новые произведения с ненавистью, с тем чтобы наконец-то сказать искренно: «Il est fini, Vermandois!»[84] Неискренно они говорят это все равно. Ну, и Бог с ними! Перед смертью я скажу, как лорд Голланд, которого хотел навестить в последнюю минуту его лютый враг. «Пусть придет, пусть придет: если я еще буду жив, то мне приятно будет его увидеть; а если я уже буду мертв, то ему приятно будет меня увидеть».
Он подумал, что эту цитату надо будет при случае вспомнить в обществе, разумеется, не сегодня. Собственно, у него лютого врага в критике не было. Были критики, недостаточно с ним почтительные или менее почтительные, чем с другими знаменитыми писателями. Он вздохнул: «Да, конечно, каждый из нас хотел бы, чтобы с ним было как в Версале, где в присутствии Людовика XIV не позволялось кланяться никому другому…» Были критики ласково-развязные – те, что, излагая содержание книг Бергсона, Франса, его самого, писали об авторах: «наш философ», «наш романист». Были критики, постоянно и без всякой видимой причины менявшие отношение к нему с приветливого на грубое, больше от собственной нервности, – вроде как герои и героини Достоевского в минуты особенного волнения вдруг почему-то (это всегда очень его смешило) переходят на «ты»: «А, так ты лжешь! Я вижу, ты лгал!» – вскричала она». Были – особенно в последнее время – критики, внешне весьма любезные, но неизменно вскользь упоминавшие, что его книги, к сожалению, больше не имеют вполне заслуженного ими успеха. «Надо было бы в самом деле основать что-либо вроде «обедов освистанных авторов» Флобера, Тургенева, Доде, это очень мило, когда освистанные авторы – Флобер, Тургенев и Доде». Были, наконец, критики, вполне разумные и добросовестные, – те, что всегда чрезвычайно его хвалили. «Жаль, каждому из нас приятно жаловаться на травлю… Особенно когда травли нет…»
Соображения эти заняли его, и он не сразу вернулся к прежнему ходу мыслей: «Да, зачем же жить в этой обстановке, с этими людьми? Гёте говорил Эккерману, что периоды общественного регресса и морального падения особенно благоприятны для мысли и внутренней жизни. Заработок? Но можно уехать куда-нибудь в глушь, где жизнь дешева, где есть озеро, лес, уехать, захватив с собой не шесть тысяч книг (это тоже мания), а сотню, но настоящих, так называемых вечных. Там поселиться до конца дней. Не с тем, конечно, чтобы «вернуться к народу и приобщать его к культуре», как в последнее время требуют снобы еще какого-то нового, или, вернее, периодически вновь выплывающего образца, быть может, просто собирающиеся выставить свою кандидатуру в палату, – нет, уехать для того, чтобы в последние годы жизни не видеть ни снобов, ни неснобов, ни дураков, ни умных, ни врагов, ни поклонников и жить в обществе тех ста людей, которым посчастливилось первыми, надолго, навсегда сказать с достаточной силой правду о жизни и человеке. И, может быть, даже не писать, а просто жить для того же, для чего Рабле хотел стать королем: «Afin de faire grand chère, pas ne travailler, point ne me soucier, et bien enrichir mes amis et tous gens de bien et de scavoir»[85]. Ну, без обогащения друзей и gens de bien можно бы и обойтись…»
Однако он чувствовал, что едва ли уедет в глушь: не был уверен, что там, в глуши, несмотря на лес, озеро и общение с великими, но умершими людьми, не соскучится по менее знатному обществу, и думал, что, видно, так до конца, до тех страшных дней, недель или месяцев, – об этом думать нельзя! – будет жить точно так, как живет уже лет двадцать. И ему снова показалось, что к концу идет вся цивилизация. Будет, вероятно, новая, но дрянная, еще неизмеримо более скверная, чем нынешняя. Если же этой новой цивилизации не будет, то разве лишь потому, что наука обо всем позаботится и даст дикарям возможность уничтожить решительно все, в том числе и самих себя, ибо разрушительная сила науки неизмеримо больше ее защитительной силы. В эту минуту он с особенной ясностью почувствовал, что дикари близко, совсем близко, дикари внешние и внутренние, что он окружен дикарями и что по улицам этого лучшего, самого цивилизованного в мире города сейчас, с наступлением ночи, уже бродят всякие темные, таинственные, страшные люди и замышляют ужасные преступления. Расплачиваясь, он подумал, что у шофера зверское лицо, и у подбежавшего, по-особенному, для унижения, одетого человека тоже, и такое же у метрдотеля, почтительно проводившего его в отдельный кабинет, знакомый ему лет сорок. Почти с ужасом здороваясь со странным человеком в рыжем пиджаке, с другими гостями, он со сладко-сконфуженной улыбкой рассыпался в извинениях и мягко всех упрекал за то, что не сели за стол без него. «Что вы, cher maître, мы все только что съехались, вы нисколько не опоздали», – любезно сказал Кангаров, знакомя приглашенных со знаменитым гостем, который знал только финансиста и графскую чету. «Как не опоздал! Я очень прошу извинить меня, господа…» – «Akademische Viertelstunde»[86], – вставил доктор Зигфрид Майер и сам перевел свои слова на ужасный французский язык. «Вот у девочки лицо не зверское, а прелестное, и это самое лучшее в мире», – подумал Вермандуа, с отвращением прислушиваясь к акценту Майера (он сознавал, что это нехорошо, но терпеть не мог немцев: и левых, и правых, и всяких других). «К столу, дорогие друзья, к столу! Я рекомендую вам херес», – весело сказал Кангаров-Московский.
Убийство было назначено на 9 часов 15 минут. Время он рассчитал точно и составил расписание: в таком деле очень важен темп. Этот поезд из Парижа в Лувесьен был почти всегда полон, как и обратный, привозивший запоздавших на даче парижан. Поезд приходил на лувесьенскую станцию ровно в девять, от вокзала до виллы надо было идти семь минут. Приблизительно столько же он считал на разговор: нельзя же прямо, в передней, с первого слова стрелять. Затем четверть часа отводилась на поиски денег, минут десять в запас, на всякий случай, семь минут на возвращение. Дачные поезда по этой линии шли с совершенной точностью.
Позднее Альвера с удивлением вспоминал, что провел этот день в общем довольно спокойно, с внешней стороны почти так, как всегда. Накануне лег в постель в одиннадцать. Перед сном, замирая, думал: не отказаться ли? Еще с месяц тому назад это было вполне возможно, хоть и нелегко. «Теперь нельзя. И почему же отказываться? Его, что ли, жаль? Старик скряга, отсчитывал сантимы за пробелы внизу страниц, но зла я от него не видел… Однако если с этим считаться, то никого нельзя убивать. С точки зрения Дарвина, его надо убить в первую очередь, так как он дегенерат: это видно и по его тику». У месье Шартье в самом деле часто дергались лицевые мускулы вокруг левого глаза. По-видимому, тик отравлял ему жизнь: он всегда поспешно отворачивался, стыдясь своего недостатка и стараясь его скрыть. «Странно все-таки, какие вещи отравляют существование людям…» Обо всем этом Альвера думал так, не серьезно, не по-настоящему: уместны были по-настоящему только соображения о технической стороне дела. Тут тоже все было передумано: он не оставил без внимания ни одной подробности. Теперь перебирал их в мыслях бегло, конспективно, почти механически. «Да, конечно, отступать поздно», – еще раз сказал он себе. Сам не мог бы объяснить, почему именно поздно и с каких пор поздно. Но это было так. В постели заставил себя еще почитать книгу: мемуары Ласенэра. Хотя Альвера совершенно презирал этого человека, но, когда дошел до фразы: «В это время начался мой поединок с обществом. Я решил стать общественным бедствием», чуть не прослезился от радости и умиления. Последние колебания у него исчезли. «Да, разумеется, все решено!» Он тотчас заснул и спал если не вполне хорошо, то едва ли не спокойнее, чем обычно.
Все же проснулся он утром в ужасе, поднялся на постели и несколько минут просидел с широко раскрытыми глазами: «Сегодня!..» Знал, что уж теперь решения ни за что не переменить. Ему даже казалось, что это больше от него не зависит. С утра весь день его беспокоила зевота, точно он провел бессонную ночь. Альвера умылся, выбрился, ни разу себя не порезав – «значит, руки не дрожат и не будут дрожать», – оделся и, когда застегивал запонку, подумал, что так надо будет прожить еще двенадцать часов. Силы на мгновение его оставили. Справившись с собой, он постановил ни в чем не отступать от своего обычного времяпрепровождения: отступление от привычек могло бы вдобавок оказаться против него косвенной уликой. «Хоть уж если дело дойдет до таких улик, значит, я погиб…» Альвера напился кофе; есть ему не хотелось, и все беспокоила зевота. Написал письмо портному – обстоятельство обоюдоострое: «С одной стороны, человек, идущий на убийство, не станет торговаться с портным из-за двадцати франков; но, с другой стороны, в случае провала, факт отягчающий: «какое хладнокровие! закоренелый злодей!»
В десять часов он отправился к Вермандуа. Старик, вопреки своему обыкновению, был, по-видимому, увлечен работой. Рассеянно поздоровался с секретарем, не отрываясь от стола, рассеянно сказал: «Да, да, так им и ответьте, мой друг» – и, видимо, очень желал, чтобы его возможно скорее оставили в покое. Перед ним на столе лежала раскрытая папка греческого романа, он что-то необычно торопливо писал. Из обращения «mon ami» Альвера сделал вывод, что старый маньяк чем-то доволен, вероятно, работой, иначе сказал бы более сдержанно: «mîn cher ami».
Впоследствии Вермандуа не мог себе простить, что не обратил в то утро никакого внимания на своего секретаря: это был, конечно, единственный случай поговорить с человеком, который рассчитывал вечером того же дня совершить убийство. «Но как же я, профессиональный наблюдатель, ничего тогда в нем не заметил?!» Надо было признать правду: он не заметил решительно ничего, все его мысли были заняты коринфской встречей Лисандра. Альвера смотрел на старика с совершенным презрением: к собственному его удивлению, замысел внушал ему сознание большого морального превосходства над людьми, неспособными ни на что подобное. И опять он весело себе представил изумление Вермандуа в случае, если б завтра внезапно явилась полиция и сообщила, что его секретарь убил человека с целью грабежа. Было почти досадно, что этого не будет: преступление останется нераскрытым.
Закончив секретарскую работу, Альвера погулял по улицам, не переставая нервно зевать, затем позавтракал в дешевом ресторане: насильно себя заставил поесть в меру (он знал, сколько калорий дает каждое блюдо), не пил вина – «алкоголь для такого дела всего опаснее», – но воды выпил очень много. Купил на ужин ветчины, отправился домой. Дома делать было нечего: обычно он в эти часы занимался перепиской или чтением. Попробовал читать, оказалось невозможным. Только пробежал газету, думая о том, что в ней будет напечатано завтра, вот здесь, на этом месте… Сел за письменный стол и за отсутствием другого дела стал снова конспективно проверять цепь своих умозаключений.
Способы уличения преступников сводились, как ему было известно, к сознанию, к свидетельским показаниям, к прямым и косвенным уликам. «О сознании речи нет – пусть сознается кретин Достоевского. Свидетельские показания? В этот поезд на станции садится в среднем человек восемь или десять. Если они все запомнят друг друга в лицо, то подозрения должны распределиться между четырьмя или пятью людьми: в самом деле, можно предположить, что остальные по той или иной причине окажутся вне подозрений. Но почему след должен вести именно к этому поезду? Убийство будет обнаружено на следующее утро, если поденщица в этот день приходит к месье Шартье. В противном случае узнают об убийстве еще позднее. Врачи устанавливают час смерти лишь с приблизительной точностью… «Меньен, основные данные, танатологическая фауна…» – мелькали у него в голове обрывки из прочитанных научных трудов. «Хотя тут едва ли может идти речь о танатологической фауне… Предположим, они установят, что убийство произошло между семью и десятью вечера. За это время через Лувесьен проходит около десяти поездов. Значит, подозрения уже распределятся приблизительно между сорока или пятьюдесятью людьми. Это можно было бы даже рассчитать математически точно… Впрочем, математически точно рассчитать нельзя, так как неточны предпосылки: почему именно половина пассажиров окажется вне подозрений? может быть, треть или две трети? И как на основании поездок, совершавшихся в разное время, в разные дни, в разные часы, сказать с уверенностью, что в среднем на станции в поезд садится именно десять человек, а не восемь и не пятнадцать?.. Как бы то ни было, это неопасно. Гораздо хуже, если кто-нибудь обратит внимание в Лувесьене. Где же именно? На тропинке, что идет от большой дороги к вилле месье Шартье, я ни разу никого не встретил. Неужели сегодня встречу в первый раз? (Тогда, разумеется, страшно усиливается подозрение.) На большой дороге, напротив, в летний вечер всегда шляется немало людей, и местных, и парижан, – это не страшно именно потому, что их много. Самый опасный момент: переход с тропинки на дорогу. Но, во-первых, освещение там плохое, фонарь далеко. А во-вторых, я постараюсь прошмыгнуть быстро, когда на дороге никого не будет. Полиции же и вообще, должно быть, три человека на всю деревню. Я за все время только раз встретил циклистов, да и те, кажется, ехали в Сен-Жермен…» Он вышел в коридор, налил в графин воды, выпил залпом стакан и вернулся к своим мыслям:
«Допустим, однако, что кто-нибудь почему-либо обратит внимание. Допустим, что он, прочитав затем об убийстве, заявит о своих подозрениях полиции, хотя люди очень неохотно делают такие заявления: хлопотливо, придется выступать на допросе, на суде, да вдруг еще навлечешь подозрения на себя! (Другое дело, если меня поймают. Тогда мои фотографии появятся в газетах, и тогда меня опознают даже люди, никогда меня в глаза не видевшие.) Все же допустим, что кто-то заметит и отправится в полицию. Что же он покажет? Что видел молодого человека в темном костюме и в очках? Но темного костюма я носить больше не буду несколько месяцев, а очки – примета ложная, которая, следовательно, только собьет следствие… Вначале к тому же они, верно, будут искать среди лувесьенских…»
Он опять примерил очки. Уже выработалась некоторая привычка: теперь носить их было не так странно и неприятно, как раньше. Покупка сошла не совсем гладко. Оптик советовал сначала спросить врача: «У вас как будто конъюнктивит». – «Да, я и лечусь у врача, он мне велел носить за работой очки…» – «Какой же номер?» – «Этого я не помню, но у меня близорукость очень слабая». – «Врач не указал номер?» Оптик пожал плечами и усадил его против доски с рядами букв разных размеров. Альвера притворился, что не разбирает только самых мелких букв. Очки были приобретены, но осталось смутно-неприятное чувство: проделано необдуманно, в научном убийстве и такая мелочь должна тщательно обдумываться вперед. Носить очки было странно, и тут тоже вышла неожиданность. Он опасался, что в очках будет видеть хуже; оказалось, напротив, что видит лучше и по-новому: люди, деревья, вещи стали иными. Решил все же снять очки при входе в дом месье Шартье, так как в очках никогда не стрелял. «Да еще у него могли бы возникнуть подозрения…» В общем, очки были наиболее слабой технической выдумкой: не так они и меняют облик человека.
Походил, зевая, по комнате, выпил еще воды, поправил книгу, выдвинувшуюся из ряда на полке. Подумал даже, не поработать ли над «Энергетическим миропониманием»? Это было бы высшим торжеством воли и духа: в такой день работать как ни в чем не бывало! Однако за работу не взялся – уже не стоило – и вернулся к уликам. Дактилоскопических отпечатков не будет. Он знал, что это самое страшное, и решил все проделать в перчатках. «Мера элементарная, безошибочная, и если преступники к ней прибегают сравнительно редко, то это лишний раз показывает, на какой низкой ступени стоит техника преступления. У сыска есть свои Шерлоки Холмсы, но их дело неизмеримо легче: они не убивают, а выслеживают, не нарушая ни человеческих, ни так называемых божеских законов. Убийца в отличие от сыщика связан всем: законами, страхом, обстановкой, сроком, отсутствием аппарата, «угрызениями совести», – Альвера засмеялся. «Быть может, мое преступление будет первым научным убийством в истории!..» К перчаткам он тоже привык: в последний раз стрелял в лесу в перчатках, дома в перчатках вынимал бумаги из ящиков. Чтобы не вызвать как-нибудь подозрений у заказчика, не снял перчаток, отдавая ему позавчера работу, сослался на какое-то накожное заболевание и тотчас пожалел, что сослался: «вдруг он мнительный человек, испугается заразы, не даст продолжения рукописи?..» Но у месье Шартье как раз дернулось лицо: он быстро отвернулся и не спросил ни слова о накожной болезни.
Не могло быть и косвенных улик. Старику его фамилия известна не была. Альвера к нему обратился по газетному объявлению, работу всегда приносил, – только при знакомстве пробормотал очень невнятно нечто вроде имени. По тому мычанию, которым Шартье, обращаясь к нему, сопровождал слово «месье», ясно было, что он совершенно не знает, как зовут переписчика. «Да и не может знать… Едва ли этот одинокий деловой человек сообщил кому бы то ни было, что дает в переписку бумаги: это все деловые документы, люди о таких вещах распространяются неохотно. А если кому-либо и сказал, то какая же может быть связь между перепиской бумаг и преступлением? Но предположим опять худшее: допустим, он сообщил, например, своей поденщице, что переписчик возит к нему работу на дом. Людей, занимающихся перепиской профессионально, в Париже тысячи, и меня среди них нет, никто не знает, что я этим занимаюсь: я секретарь писателя Вермандуа, больше ничего. Пусть полиция и начнет поиски среди профессиональных переписчиков – лишний ложный след, отлично. Правда, у каждой пишущей машины есть нечто вроде своего почерка. Но почерк моего «Ремингтона» они могут узнать только после того, как произведут у меня обыск. Тогда это может быть важной уликой, но тогда лишняя улика не идет в счет… Почему вообще попадается большинство преступников? Прежде всего, по неопытности и легкомыслию: ничего заранее обдумать они не могут. Потом – болтовня; это люди из milieu[87], где у полиции множество осведомителей. Затем дактилоскопические отпечатки. Научное преступление в девяти случаях из десяти должно сходить безнаказанным. В моем деле самое опасное: «сбыть».
Он вздохнул: здесь было самое слабое место так хорошо разработанного замысла. Альвера предполагал, что его заказчик человек состоятельный: это как будто вытекало и из отдававшихся им в переписку деловых бумаг. Жил он небогато: правда, своя вилла в Лувесьене – должна стоить тысяч полтораста, – но прислуги у него не было: несколько раз в неделю приходила поденщица. Завтракал он в Париже, где проводил утро и часть дня. Ужинал, по-видимому, у себя, по-стариковски. «Холостяк или вдовец? Скорее вдовец… Знакомства у него, верно, только в Париже. Но если месье Шартье и богат, то какие же доказательства, что у него дома хранятся большие деньги? В бумажнике, когда он расплачивался, были довольно толстые пачки, и не только сотенные: была позавчера пачка крупных. Но, может быть, сегодня ее уже нет? Почему же, однако, все три раза бумажник был полон, а сегодня не будет? Конечно, должны быть деньги и в ящике письменного стола. Если не деньги, то ценные бумаги… – Альвера имел очень смутное понятие о ценных бумагах. – Еще можно ли будет продать? Может быть, номера где-нибудь записаны?.. Во всяком случае, несколько тысяч обеспечены, а с ценными бумагами, при удаче, тысяч пятьдесят…»
С усмешкой вспомнил, что, по данным какого-то криминалиста, уголовное убийство во Франции в среднем приносит убийце сорок франков. «Ну, а у меня будет не в среднем: все другое, и это будет другое… Стального шкафа я у него не видел. Но мало ли какие тайники могут быть у старого буржуа? Тысяч шесть-семь, если не больше, можно положить на его бриллиантовое кольцо. Должны быть и другие ценные вещи… Да, конечно, это слабое место… По теории вероятности, думаю, можно было бы вывести, что я вправе рассчитывать на десять тысяч, как на минимум (тогда, конечно, не стоит!), а как на максимум, тысяч на пятьдесят, пожалуй, даже на сто, если сбывать рационально». У него и относительно сбыта была тщательно разработанная схема, на ней он теперь не остановился: все в свое время. «Во всяком случае, в первые шесть месяцев не менять в образе жизни решительно ничего. На этом-то и попадаются мальчишки: убил, ограбил и побежал в веселый дом, где его и ловят. Потом объявить Вермандуа, консьержке, всем, что я переезжаю в провинцию: климат и воздух Парижа расстроили здоровье, это вдобавок, верно, любой врач подтвердит. А из провинции еще так через полгода, продав все, начать настоящее большое дело…» Тут опять было некоторое подобие слабого места в цепи: «Стоит ли? Обманывать себя незачем: в конце концов все должно кончиться гильотиной, должно почти математически…»