В этом дворце, в этом парке нет на самом деле той ясности, которую обычно им приписывают, но в них есть необыкновенное величие и необыкновенная уверенность, – их строил человек, знавший или, по крайней мере, убежденный, что строит на столетия. Ни наша трещащая по всем швам демократия, ни тем менее Гитлер и Сталин этой уверенности не имеют: как приступить к постройке Версальского дворца (во всех фигуральных смыслах слова), когда во вторник в палате опаснейшая интерпелляция?[156] Зачем строить Версаль, если задолго до окончания постройки, быть может, окажешься на фонаре? Версаль неповторим, как неповторимы площадь Св. Марка или парижский собор Божьей Матери. При Людовике XIV этому не грозила ни малейшая опасность, тогда как теперь все может быть разрушено аэропланами в несколько минут. Разумеется, человечество идет назад несмотря на технический прогресс или, вернее, вследствие технического прогресса. Абсолютное количество зла растет в мире со сказочной быстротой. Что до зла относительного, приходящегося в среднем на долю одного человека, то об этом судить трудно. Вероятно, и оно выросло со времен Людовика, ибо твердая уверенность в загробной жизни с огромным избытком покрывала отсутствие оспопрививания и железных дорог…»
Вполне безнадежные с циничным оттенком мысли тоже всегда немного его успокаивали, как «черт с ними». Вермандуа погулял по саду. Прощание решительно не выходило, но свое обычное действие версальское зрелище произвело. «Только мы, французы, это чувствуем, и только мы могли это создать. При чем тут, в сущности, Людовик XIV? Это создал французский народ. Король, в жилах которого была разве десятая доля чисто французской крови, быть может, чувствовал это меньше, чем вон тот садовник, всю жизнь подрезывавший кусты в волшебном саду. И уж во всяком случае меньше, чем я. Утрачен ли нами гений наших предков? Быть может, прадеды этого садовника работали тут при Людовике, и почему же им было превосходить своего потомка? Изменилось другое: простые люди Франции, познав прелесть земной курицы в супе, о которой только мечтал Генрих IV (да и то не мечтал, а врал для потомства) и которую им все-таки дала демократия, стали производить за одну ночь меньше потомства, чем прежде. И с неумолимостью закона больших чисел на авансцену истории выдвигаются другие народы, гораздо менее одаренные, но и менее заботящиеся о супе своих детей и внуков. Под руководством полоумных вождей они в рекордное время (судьба породила их для идиотских рекордов) построят Коричневый дом, вдвое больший, чем Версальский дворец».
Вермандуа прошел назад, с отвращением поглядывая на собравшихся у входа во дворец туристов. Среди них преобладали именно люди, не заботящиеся о воскресной курице в супе потомства. «Приехали любоваться, а скоро, может, прилетят, чтобы сжечь…» Он обвел глазами толпу немцев (или людей, казавшихся ему немцами) и опять почувствовал припадок острой злобы. «Да, я могу под нее подвести идейную основу: в самом деле, мне трудно любить тех, кто завтра явится сжигать мои сокровища. Но дело все-таки не в одной идейной основе. Что же делать, если это у меня в крови, как у собак нелюбовь к кошкам, если у расового кретинизма есть отдаленная биологическая природа. Зная же это чувство за самим собой, как могу я возмущаться им в невежественном маляре? То, что хочет сделать Гитлер, испокон веков делали другие, и среди них больше всего было именно французов, и уж я-то никак не могу говорить, что «времена изменились»: люди как были звери, так зверьми и остались. В чем же разница, которую я лишь чувствую и которая для меня имеет большую несомненность, чем математические истины? Какой идеей можно прикрыть завоевания Людовика XIV? Универсальность французской культуры? Вовсе не так было необходимо, чтобы голландские и немецкие лавочники изучали в школе, а затем всю жизнь уродовали наш божественный язык. Но все же мне ясно: одно дело Людовик и тем более Наполеон, и другое дело – невежда, написавший бездарную книгу, – события, быть может, сделают ее гениальной назло и на посрамление тому, что еще останется от человеческого разума, столь раздутого рекламой XVIII столетия. Конечно, эстетическое чувство не мирится с возможностью мировой гегемонии Германии вообще и нынешней Германии в частности. Однако эстетическое чувство – мерило ненадежное… Какая досада, что среди них по ошибке родились Гёте и Шопенгауэр! Шиллера и Канта я им, так и быть, дарю…»
Он устроился на террасе кофейни. Есть ему по-прежнему не хотелось – «да, скоро, верно, отпадет и эта радость», – заказал сандвич и чашку кофе, неожиданно оказавшегося недурным. Вдруг его окликнул знакомый голос. Оглянувшись с досадой, Вермандуа увидел графиню де Белланкомбр. Ее сопровождал муж, на лице которого висела такая улыбка, точно он рассчитывал сейчас же услышать что-то чрезвычайно остроумное. «Как? Вы уже здесь? А деловое свидание?» – «Дорогая графиня, я только что приехал». – «Понимаю! Вы просто хотели от меня отделаться», – смеясь, сказала графиня тоном, явно показывавшим, что она подобное предположение считает совершенно невозможным. Вермандуа улыбнулся, и его улыбка свидетельствовала о том же: «вот ведь какие можно высказывать смешные предположения». «Ваш туалет умопомрачителен! – сказал он по привычке, хоть едва ли заметил вообще, как одета графиня. – Неужели вы успели позавтракать в Трианоне?» – «Конечно, успели, очень приятно позавтракали, ваш друг Серизье очень мил. Мы пошли погулять, так как еще рано. Сначала его проводили в суд. Ах, там уважение к нему необычайное: все, адвокаты, чиновники, подходили к нему, чуть ли не представлялись!..» – «Так каждый американский гражданин имеет право пожать руку президенту Соединенных Штатов». Графиня засмеялась. Смех и улыбка у нее были очень милые, детские. «Я рада, что вы опять в хорошем настроении… Но какая удача, дорогой друг! Я всегда мечтала – осмотреть наш Версаль под вашим руководством!» – «Благодарю за это «наш»…» Граф де Белланкомбр мрачно подумал, что и экзотическая жена его, и этот ученый внук лавочника имеют одинаковое право называть его Версаль «нашим». – «Полноте, дорогая, вы здесь все знаете так же хорошо, как я». – «Знаю, но, разумеется, не так, как вы. Жаль только, что остается всего четверть часа, надо идти на процесс этого несчастного». – «Графиня, вы точно хотите дать тему для передового романиста или для репортера социалистической газеты: «Гадко было смотреть на эту толпу разряженных дам, явившихся сюда, как на зрелище, полюбоваться видом обреченного человека». Хотя и то сказать, зачем же передовые газеты печатают подробнейшие отчеты о подобных процессах, если им это зрелище так гадко?» – «Но вы переводите разговор. Умоляю вас, объясняйте, рассказывайте. Ведь вы, несмотря на ваши взгляды, человек XVIII столетия. Когда я разговариваю с вами, мне всегда кажется, что вы сейчас вытащите табакерку с нюхательным табаком. Почему вы не носите кафтана и башмаков с красными каблуками?..»
Граф удовлетворенно подумал, что теперь разговаривать станет легче: и ученая, и неученая шарманки заведены. Действительно, по дороге в суд Вермандуа в своем прежнем тоне рассказывал анекдоты о Версале, впрочем, особенно не стараясь: знал, что этим собеседникам по полному их невежеству можно сообщать и общеизвестное. «…Вот отсюда поднялся шар Монгольфье». – «Как, разве это было в Версале?» – «Да, здесь произошло это роковое событие, которое окончательно погубит цивилизацию, впрочем, близкую и к естественной смерти». – «Кто погубит? Воздушные шары?» – «Скажем, аэроплан, не все ли равно? Все это великолепие будет сожжено и разрушено… Вы помните фантазию Себастьяна Мерсье?» – «Я всегда восхищаюсь вашей учтивой манерой выражаться: не «не помню», а не знаю и честно в этом сознаюсь». – «Бывают и еще более позорные признания. Себастьян Мерсье, памфлетист XVIII века, написал книжку: «2440 год». Автор, видите ли, просыпается в 2440 году в Версале и ничего не узнает: груда развалин, и на них плачет седой нищий – ничего не осталось от лучшего в мире дворца, созданного гением и гордостью одного человека». – «А нищий отчего плачет? Ему-то что?» – «Ваш вопрос не лишен основательности, но, разумеется, этот нищий – сам Людовик XIV, тоже как-то воскресший в 2440 году». – «Какой ужас!» – «Самое замечательное в этой плохой книжке то, что она была написана за несколько лет до великой революции. Помните, один из идиотов Конвента предлагал повесить на Версальском дворце надпись: «Maison а louer»[157], а другой требовал, чтобы место дворца тиранов было распахано плугом. Плугом! Тогда еще не было аэропланов». – «С вами погуляешь, тотчас становится весело. Сколько времени, однако, вы нам еще даете? Если до 2440 года, то я, пожалуй, согласна». – «Нет, нет, афоризм «после нас хоть потоп» устарел. Мы с вами еще покатаемся по волнам потопа».
Они шли неторопливо, Вермандуа все говорил: он действительно знал анекдоты о каждом версальском камне. Рассказывать было легче, чем разговаривать с графиней, которая, впрочем, не давала инициативе перейти окончательно в руки противника. «…Согласитесь, однако, что без Людовика XIV всего этого не было бы! Общий стиль Версаля создал именно он». – «Разумеется. Я этого не отрицаю. Знаете ли вы, кстати, откуда взялся стиль этих старых домов: тесаный камень, перемежающийся кирпичом? Желая унизить вельмож, Людовик запретил им строить дома целиком из тесаного камня: пусть не смеют за мной гоняться! Тогда гений наших архитекторов и создал эту очаровательную выдумку: кирпич с камнем. Так создался в мире архитектурный стиль семнадцатого века». – «А сады?» – «Сады создал не король, а Ленотр». – «Но король за это пожаловал ему дворянство», – сухо сказал граф. «Это верно. Ленотр в ответ попросил, чтобы на его дворянском гербе изобразили лопату и серп, он был человек с большим достоинством». – «Милый обличитель тиранов, что бы вы ни говорили, я вечно буду благодарна королю-Солнцу за ту прекрасную мысль, которая пришла ему в голову, на нашу общую радость: создать Версаль». – «Я тоже. Эта мысль, кстати, пришла королю-Солнцу потому, что из Сен-Жерменского дворца ему была видна королевская усыпальница в Сен-Дени: он не хотел постоянно иметь перед глазами место своего будущего упокоения. Капризы деспотов имеют иногда самые неожиданные и благотворные последствия для искусства. Вот граф недоволен Сталиным, а может быть, сейчас какой-нибудь неизвестный советский поэт пишет в честь диктатора оду, которая окажется чудом поэзии». – «Какой парадокс! – сказал граф, понимавший, что на десять замечаний его спутников он все же обязан вставлять хоть одно. – Большевистский диктатор и Людовик XIV! Во всяком случае, вы не можете отрицать, что при короле-Солнце не было той безответственности и тех злоупотреблений, какие сейчас происходят во всем мире. Николай Фуке все-таки за хищения в казне просидел девятнадцать лет в крепости и там умер. Мыслимо ли это теперь? Тогда был человек, ни в ком не нуждавшийся и стоявший выше подозрений. Есть ли такие люди теперь?» – «Людовику XIV действительно незачем было производить хищения у частных лиц: он совершенно свободно и открыто грабил государство», – сказал Вермандуа, тотчас позабывший свои недавние мысли. «Ах, я обожаю здания конюшен! – поспешно заметила графиня, почувствовавшая некоторую раздраженность в разговоре, – расскажите нам о конюшнях». Вермандуа сообщил, сколько лошадей было у Людовика XIV, и какие были кареты, и кто ездил на лошадях масти gris perle[158], а кто на лошадях масти feuille morte[159]. «Когда вас не станет, не будет больше и Версаля: в самом деле, кто еще, кроме вас…» – «И десятка других чудаков». – «…Кто еще, кроме вас, знает все это? Молодое поколение думает только о спорте. Кстати, по поводу молодого поколения, нам надо торопиться». – «Да, да, – ответил, морщась, Вермандуа. Он вдруг с неприятным чувством вспомнил, что сейчас придется давать показания. – Вот и суд. На этом месте le grand veneur…[160]» «Пора бы все-таки шарманке остановиться!» – сердито подумал граф, бывший вообще в очень дурном настроении духа: он совершенно не желал присутствовать на процессе, – если дело затянется, то и бриджа вечером не будет.
У входа в здание суда пристав и полицейские проверяли билеты. В галерее было наскоро устроено несколько телефонных будок. Фотографы узнали Вермандуа. Тотчас вспыхнул магний. Графиня застыла с очаровательной улыбкой: вот что значит случайно оказаться в обществе знаменитого человека. «Свидетели, сюда. Прошу вас, мэтр», – почтительно сказал пристав, показывая, что знает, с кем имеет дело. Приняв подобающий случаю вид, Вермандуа проследовал на полагавшееся свидетелю место. Возбуждение, вызванное у него чашкой крепкого кофе, сразу исчезло. Он подумал, что так неприятно входить только в больницы, в полицейские учреждения и в суды.
Гул пробежал по залу. В отгороженное для подсудимого подобие клетки вошел в сопровождении полицейских Альвера. Это было отступлением от правил: председатель разрешил показать фотографам преступника до начала заседания. Фотографы, разместившиеся где кто мог – в проходе перед адвокатской скамьей, позади председательского стола, на перилах помещения для присяжных, – щелкали аппаратами при вспышках магния.
Преступник стоял на своем месте, опустив низко голову. Впечатление он сразу произвел самое неблагоприятное. Бывалые судебные хроникеры тотчас отнесли Альвера к разряду симулянтов. «Увидите, он будет изображать дурачка», – прошептал кто-то у скамьи защиты. Мадемуазель Мортье, очень милая и изящная в своей новенькой тоге, с негодованием оглянулась на говорившего. Серизье еще не появлялся. Свидетели заняли свои места. «Слава Богу, их всего четыре. К обеду кончим», – довольно громко сказал репортер вечерней газеты. «Ну, это еще неизвестно. Считайте: прокурор час, защитник полтора…» – «Полтора говорить не будет, в таком деле ничего не выжмешь». – «Он выжмет. Когда смертный приговор, им совестно говорить меньше чем полтора часа…»
Вермандуа с изумлением и ужасом смотрел на своего бывшего секретаря. «Просто другой человек, узнать нельзя! Но как я раньше не видел, что у него лицо дегенерата? И эти потухшие идиотические глаза!..» Он встретился взглядом с Альвера, тот вздрогнул и отвернулся. Вермандуа старательно закивал головой, изображая на лице бодрую, приветливую улыбку. Публика, переполнившая оба яруса зала, была, видимо, разочарована преступником. «Как на боях быков неинтересного быка встречают свистом…» Шептались и присяжные, не знавшие, можно ли им шептаться.
Послышались два удара, звонок, все встали. В зал вошли судьи. Председатель, седенький, очень добродушный старичок в очках, сел на свое кресло, окинул взглядом места для публики, для присяжных, для журналистов, пожал плечами при виде фотографов, теперь снимавших судейский стол, и стал шептаться с соседом, ожидая конца беспорядка. Вид его ясно говорил, что это – совершенное неприличие, но что же делать? Интерес публики к судебным делам вообще был мало понятен председателю, а интерес к этому процессу непонятен совершенно. Конечно, требовалось, чтобы он сам, прокурор, защитник, присяжные проделали полагавшееся; однако ни малейшего сомнения в исходе дела не было. Председатель знал наизусть все, что скажет прокурор, и все, что скажет защитник. В показаниях подсудимого еще могли быть кое-какие варианты (тоже определенные и давно известные), но и это ни малейшего значения не имело. Пошептавшись с соседом, старичок в мантии слабо улыбнулся Серизье, еще кое-кому в зале, затем внимательно, но без всякого интереса оглядел подсудимого и тоже решил, что намечается вариант симуляции сумасшествия или идиотизма. Это был и вообще невыгодный для обвиняемого вариант, а в настоящем деле, ввиду вполне определенной экспертизы, вариант совершенно безнадежный. Во всяком случае, дело было легкое, никакого напряжения со стороны председателя не требовавшее. Он был этому рад не по лени – работал целый день, – а потому, что, будучи человеком очень добрым, не любил сурового пристрастного допроса, к которому по долгу службы приходилось прибегать весьма часто. Предпочитал в суде тон благодушный, почти отеческий; при разборе дел об убийствах такой тон был, однако, неуместен. Председатель подождал конца балагана, укоризненно взглянул на фотографов и обратился к Альвера. На лице у старика тотчас появилось выражение, приблизительно означавшее: «ну, ври, ври, только не задерживай».
– Accusé, voulez-vous donner vos nom et prénom?[161]
Еле расслышав ответ, он задал второй вопрос:
– Entendez-vous bien quand je vous parle?[162]
– Oui, Monsieur le Président[163], – сказал Альвера несколько громче. Все жадно его слушали. Председатель смотрел на него поверх очков: «Ну да, намерен разыгрывать идиота». Спросив о том, где и когда родился обвиняемый, он сказал: «Садитесь!» («Сесть! Сесть!» – прошептал полицейский), старческой скороговоркой произнес, обращаясь к Серизье: «Je rappelle au Défenseur les termes de l’article 311 et l’invite а s’y conformer…»[164]
При этом председатель снова слегка улыбнулся знаменитому адвокату: что ж делать, закон. Затем он повернулся направо и совершенно другим, хоть не менее привычным тоном произнес:
– Messieurs les Jurés, voulez-vous vous lever.
Присяжные встали. Медленно, торжественно, раздельно председатель отчеканил наизусть:
– La Cour va recevoir votre serment. Vous jurez et promettez devant Dieu et devant les hommes d’examinern avec l’attention la plus scrupuleuse les charges qui seront portées contre l’accusé Alvera Ramon Gregorio Gonzalo (он еле заметно пожал плечами), de ne trahir ni les intérêts de l’accusé, ni ceux de la société qui l’accuse; de ne communiquer avec personne jusqu’après votre déclaration, de n’écouter ni la haine ou la méchanceté, ni la crainte ou l’affection; de vous décider d’après les charges et les moyens de défense, suivant votre conscience et votre intime conviction avec l’impartialité et la fermeté qui conviennent а un homme probe et libre…[165] (он остановился и помолчал, как бы вопросительно глядя на присяжных). А l’appel de son nom, chacun des jurés répondra en levant la main: «Je le jure»[166].
После того как присяжные, откликаясь на именной вызов, один за другим сказали: «Je le jure», председатель пригласил обвиняемого внимательно слушать все, что будет говориться, и велел огласить обвинительный акт.
Альвера не слушал ничего. У него мучительно болела голова. Он расшиб ее ночью очень сильно. Однако, кроме огромной шишки под волосами, никаких наружных повреждений не было. Сторож утром заметил, что заключенный смертник сегодня не в таком состоянии, как обычно, но это было естественно перед решением судьбы. «А может, и притворяется?» Разобрав, что у заключенного болит голова, сторож принес ему из аптечки облатку кальмина. Для заявки врачу оснований не было, да не было уже и времени. Альвера без чужой помощи надел вместо арестантского свое прежнее платье. Он кое-как соображал, что происходит, но все было очень, очень туманно и с каждой минутой туманнее. Есть ему не хотелось, он еле притронулся к еде, хотя еда в этот день была значительно лучше обычной. Перед уводом в суд через внутренний двор (тюрьма была рядом) преступнику дали чашку кофе, и он ненадолго почувствовал себя бодрее.
Пока человек в странном костюме скучно и монотонно читал обвинительный акт, Альвера осматривал зал. Из людей его интересовал только Вермандуа; поспешно спросил себя, надо ли поклониться, и решил, что не надо: отвернулся, сделал вид, будто не видит. Снова подумал он о своем бывшем патроне лишь гораздо позднее – и уже больше не мог его найти; зачем-то старался вспомнить, когда именно удалили из зала свидетелей: до допроса, или после допроса, или перед чтением обвинительного акта.
Других людей он не знал, кроме защитника и помощницы. Альвера обратил внимание на то, что все здесь, в зале, скромное, дешевенькое. Стены были выкрашены желтой краской с коричневым бордюром – подумал, что эти два цвета, коричневый и желтый, не идут друг к другу: «Какой же надо было взять? синий? черный?» Против него была высокая дверь, тоже коричневая – куда она ведет, что за ней? Заметил, что из шести ламп, спускавшихся с потолка на стержнях, горят только четыре, а те две, что подальше от председателя суда, не горят. «Почему? Неужто из экономии? Или испортились? Как же тут меняют лампочки? Высоко на стуле не доберешься, верно, приносят лестницу. Но и при четырех света достаточно, должно быть, очень сильные лампочки…» Заметил и то, что выключатель находился позади кресла председателя: «Разве он сам тушит?» Позади судейского стола, подальше, висела еще какая-то бумажка с надписью, но что написано, разглядеть было со скамьи подсудимых невозможно. На стенах были большие картонные плакаты: «Défence absolue de fumeé et de cracher»[167] – и один из них висел около стоявшего на полке мраморного бюста женщины с распущенными волосами. Альвера догадался, что это богиня правосудия, Фемида, подумал, что она была чья-то дочь, Юпитера, что ли? нет, не Юпитера, и что ее рисовали с повязкой на глазах, с весами в одной руке и с мечом в другой, вспомнил картинку из лицейской книги. Но у той как будто ни меча, ни весов». Это было ему неприятно: «Если не Фемида, так кто же?..» Затем он осмотрел сидевших за столами людей в красных и черных мантиях – тех самых людей, которые должны его приговорить к смертной казни.
Они не произвели на него никакого впечатления. «Напрасно не носят париков, ведь лысые же, в париках было бы лучше…» Стол тоже был какой-то убогий: зеленое сукно едва спускалось с краев, точно не хватило денег на больший кусок сукна, и стояли на столе простые фаянсовые вещи, дешевенькие лампочки. Альвера прикинул в уме: тридцать франков, не больше. «Моя стоила девятнадцать франков девяносто». На мгновение у него сжалось сердце: вспомнил о своей комнатке, о вещах, которые покупал с такой любовью, подолгу присматриваясь в магазинах, соображая, где дешевле и лучше. Но тотчас он оставил эти воспоминания и стал снова рассеянно разглядывать публику. Часть ее стояла за барьером внизу, часть в верхнем этаже. «Неужели нельзя было поставить для них стулья или хоть скамьи? Странно… Что ж, они будут так стоять до вечера, тесно прижатые один к другому?» Подумал, что уж ему-то, во всяком случае, придется здесь сидеть до конца, то есть часов до шести или до семи? «Сегодня, наверное, не кончим…» Он устроился поудобнее на твердой скамье, точно все дело для него заключалось только в неудобстве и скуке. Сел как-то набок, опустив на левую руку все сильнее болевшую голову. Публика стояла от него довольно далеко, при усилившейся у него близорукости он лиц почти не мог разглядеть. Потом попробовал прислушаться к тому, что невнятно и скучно читал человек в странном костюме, но не мог: неприятно, ни к чему. Все же, когда в обвинительном акте впервые была упомянута его фамилия, он вздрогнул, – как в лицее при неожиданном вызове к доске. И с этой минуты сознание у него стало быстро тускнеть. В конце чтения длинного обвинительного акта он уже плохо понимал то, что происходило. Ему все больше хотелось спать.
Серизье приподнялся и шепотом обратился к своему подзащитному с каким-то незначительным вопросом. Мгновенно вскочила и мадемуазель Мортье, сидевшая рядом с патроном и счастливая до пределов возможного: в газетах ее фамилия упоминалась теперь неизменно; по направлению фотографических аппаратов ей было ясно, что она будет на всех снимках. Мадемуазель Мортье тоже наклонилась к Альвера, и вид у нее был при этом такой, точно от вопроса Серизье зависело решительно все. Альвера посмотрел на своих защитников мутным взглядом, хотел что-то ответить и не ответил. «Что это с ним сегодня?» – подумал с недоумением Серизье (он ничего не знал о случившемся ночью). Бестолковые ответы Альвера на первые вопросы председателя удивили адвоката. «Очевидно, решил притворяться идиотом – уж слишком грубо! Впрочем, все равно он погиб», – подумал Серизье. Не получив ответа, он сделал жест, означавший «ладно, потом», и грузно опустился на скамью.
В зале было много версальских адвокатов, пришедших послушать знаменитого столичного товарища. Похожая на мужчину дама в тоге, в очках, с злыми глазами, с пышной шевелюрой, поглядывая с ненавистью на мадемуазель Мортье, вполголоса, но все же довольно явственно объясняла знакомому, что Серизье совершенно не годится для такой защиты. «Надо было обратиться к… – говорила она, называя имена. – Серизье все-таки второй сорт». – «Вермандуа заплатил ему большие деньги?» – «Вероятно. Даром он выступать не станет». – «Во всяком случае, очень мило с его стороны». – «Со стороны Вермандуа? При его заработках пять или даже десять тысяч никакого значения не имеют». – «Какое у него умное лицо!» – «У Альвера? Опомнитесь: лицо совершенного кретина!» – «Нет, я говорю о Вермандуа». – «Ах, о Вермандуа, да… Впрочем, тоже ничего особенного. Да и писатель он никакой, это совершенно раздутая знаменитость…» – «Нет, все-таки не говорите, у него есть замечательные вещи…» – «Какие?» – «Да вот хотя бы… Сейчас не могу вспомнить заглавий, но очень интересные». – «Ни одной. Решительно ни одной. Он давно исписался».