Глазок отворился, кто-то заглянул; затем отворилась и дверь. Вошедший сторож сказал, что приехал адвокат: надо идти в парлуар. «Можно, можно», – небрежно ответил Альвера. Он был рад; преимущественно рад развлечению, все же было приятно и то, что о нем думают. Его почти задело, что в коридорах на него не смотрели, что никаких фотографов не было: «Уж если процесс, то лучше сенсационный, чем простой… Впрочем, откуда же здесь, в тюрьме, взяться фотографам?»
С готовой легкой усмешкой он вошел в комнату для свиданий и небрежно поклонился защитнику, вглядываясь вопросительно: нет ли еще каких-нибудь дурных вестей? Серизье встал ему навстречу и сказал: «Здравствуйте, мой друг», стараясь вложить в интонацию возможно больше теплоты. Сторож вышел. Они сели за столик.
– Как вы себя чувствуете? – спросил адвокат. – Ничего, благодарю вас, – ответил Альвера. Ему хотелось добавить: «А вы как?» – но он понимал, что это неудобно. – Я рад, что вы настроены бодро. Ну что ж, завтра суд… – Да, суд.
– Я хотел с вами еще кое о чем побеседовать перед началом процесса. Но сначала по существу. – Серизье сделал паузу и продолжал особенно проникновенным тоном. – Буду с вами совершенно откровенен. Вы юноша… образованный (он хотел было сказать: разумный), вы сами понимаете: дело ваше тяжелое, очень тяжелое…
– Я знаю.
– Вы должны быть готовы ко всему.
– Я ко всему и готов.
– Однако это нисколько не значит, что я считаю ваше положение безнадежным…
– А я считаю.
– Напрасно. Надежда есть. Разумеется, только на смягчающие обстоятельства.
– То есть на бессрочную каторгу?
– Может быть, и не на бессрочную, а, скажем, на двадцатилетнюю, – сказал сухо Серизье, недовольный тоном вопроса («все-таки не рассчитывал же он, что его за это дельце наградят орденом!»).
– Я предпочитаю гильотину.
– Да, да, да, знаю. Так говорят часто, но это всегда неправда. Вы очень молоды, вы можете отбыть двадцать лет и вернуться в жизнь еще далеко не старым человеком. Условия каторги у нас теперь гораздо лучше, чем были лет тридцать тому назад. Наконец, могут быть всякие непредвиденные события, амнистия, общее сокращение наказаний.
– Это, например, если у президента родится сын?
– Нет, не если у президента родится сын, – сказал уже с раздражением адвокат. Он тотчас сдержался, имея дело с обреченным человеком. – Представьте себе хотя бы новое 11 ноября. Ведь война может теперь вспыхнуть в любой день. Вполне возможно, что очень многие из ни в чем неповинных парижан умрут гораздо раньше каторжников в Кайенне. Там вы, по крайней мере, застрахованы от воздушных налетов, – добавил он с улыбкой. – Притом, мой друг, вы знали, на что шли, когда в минуту умопомешательства (он подчеркнул эти слова) совершили страшное преступление…
– Тут логическое противоречие, мэтр, – сказал с усмешкой Альвера. – Если знал, на что иду, то не было минуты умопомешательства; а если была минута умопомешательства, то, значит, не знал, на что иду.
– А верно что? – озадаченно спросил Серизье и тотчас пожалел о вопросе: в таких случаях лучше было не добиваться откровенности от подзащитного; она могла стеснить защиту.
– Верно то, что я был совершенно здоров и остался совершенно здоров.
– Entendons-nous[137], – сказал проникновенно адвокат (эти слова можно было понимать двояко). – Я, конечно, не говорю, что вы сумасшедший в настоящем смысле слова. Но никак не могу согласиться и с тем, что вы теперь утверждаете из юношеской гордости. – Альвера пожал плечами. – Вы в своем собственном деле не судья. Может быть, мне ваше душевное состояние в ту минуту понятнее, чем вам самому. Вам оно даже, я уверен, совсем непонятно. Я совершенно убежден, – произнес Серизье подчеркнутым тоном, – что вы тогда отправились в Люсьен («почему в «Люсьен»? – неприятно удивился Альвера) с самыми мирными намерениями. – Знаю, знаю, у вас вообще была эта навязчивая идея, ну, убийство, месть, анархизм, знаю. Такие случаи изестны судебной психопатологии. – Альвера опять пожал плечами. – Но если бы не внезапное умопомешательство, вы никогда Шартье не убили бы. Вы сдали бы ему рукопись и мирно вернулись бы домой…
Мой друг, я в этом убежден, совершенно убежден, и моя главная задача будет заключаться в том, чтобы убедить в этом присяжных. У меня есть доказательства, много доказательств, вы напрасно улыбаетесь. Например, рукопись старика переписана вами прекрасно. Если б вы были уверены, что идете на убийство, разве вы озаботились бы перепиской? Разве в таком состоянии можно переписать, да еще без ошибок, тридцать страниц? Вы просто приготовили бы какой-нибудь пакет и выстрелили бы в Шартье еще до того, как он его развернул бы. А эта история с радиоаппаратом! – Лицо у Альвера вдруг дернулось. Серизье на мгновение остановился, глядя на него, и продолжал: – Разве здоровый человек стал бы зачем-то вертеть ручку аппарата, рискуя собрать под окном весь Люсьен? Здоровый человек либо оставил бы аппарат в покое, либо вынул бы штепсель. Каждый ребенок знает, что достаточно прервать ток – и аппарат перестанет работать… Видите, вы побелели, и лицо у вас дергается при одном воспоминании… Вот хотя бы то, что у вас при одном воспоминании судорожно дергается лицо, может повлиять в вашу пользу на присяжных. («Надеюсь, понял», – подумал Серизье.) Во всяком случае, вы должны твердо помнить, мой друг, – с силой сказал адвокат. – Ваша единственная надежда на спасение жизни в том, что присяжные признают, как я, что вы действовали в состоянии умопомешательства. И вы, разумеется, не должны мальчишески на меня дуться, если я на суде пойду даже дальше моей действительной мысли в описании вашего душевного склада. Предположим, вы из упрямства, из заносчивости на суде объявите, что вы были здоровы, хоть я этому и верить не хочу. Тогда мне вы именно этим и докажете, что вы сумасшедший. Но присяжные и суд в такие тонкости не входят, особенно при неблагоприятной экспертизе, как наша. Имейте это в виду! Если же я докажу присяжным, что вы действовали в состоянии невменяемости, и если они поверят в ваше раскаяние, то я очень, очень надеюсь на смягчающие обстоятельства. Какие могут быть доказательства заранее обдуманного намерения? Револьвер? Но может быть, вы носили револьвер при себе всегда… Это одна из ваших многочисленных странностей…
– Это именно так и было. Месяца три носил постоянно.
– Неужели? Но отчего же вы мне этого не сказали раньше? Ведь это очень важно!.. Не видел ли у вас кто-нибудь револьвера? Не мог ли бы кто-нибудь засвидетельствовать? Это необычайно важно!
– Нет, я, разумеется, никому не показывал.
– А зачем вы его купили? Не из ваших ли анархических убеждений? Не потому ли, что анархисту полагается быть вооруженным? Или просто по мальчишеской любви к оружию? По воспоминаниям о романах Буссенара и Гюстава Эмара?
– Я купил револьвер, чтобы убить Шартье.
Серизье посмотрел на него с раздражением.
– Вам, конечно, виднее. Но если вы намерены на суде осложнять мою задачу, то лучше скажите мне прямо! Я могу отказаться от защиты, а вы обойдетесь без защитника или пригласите кого-либо другого… Вы уже достаточно себе повредили показаниями у следователя.
– Я вам очень благодарен, мэтр, – поспешно сказал Альвера.
– А если благодарны, то постарайтесь понять то, что я говорю. В десятый раз повторяю вам: ваша единственная надежда, что присяжные могут признать отсутствие заранее обдуманного намерения. Если они признают заранее обдуманное намерение, то надежды у вас быть не может, вы будете казнены, – сказал Серизье в раздражении: этого говорить не полагалось. – Когда вы вернетесь в камеру, подумайте обо всем этом хорошенько… А теперь у меня есть еще и небольшое дело…
Он заговорил о дополнительной экспертизе. Это, собственно, был предлог: ему не хотелось допустить мысль, что он приехал для обучения подзащитного показаниям. Поговорив минут десять, Серизье встал и простился. Альвера сделал какое-то движение. Адвокату стало его жаль. «Какие ночи, должно быть, проводит этот несчастный!» – подумал он и самым бодрым голосом сказал: – Ну, не теряйте надежды, мой друг. Я очень, очень надеюсь на смягчающие обстоятельства. Суд присяжных всегда лотерея, но есть основания думать, что присяжные примут во внимание ваше искреннее раскаяние и вашу юность… Кстати, отчего бы вам не побриться? Доказать заранее обдуманное намерение прокурору будет трудно, если только вы ему в этом не поможете… До скорого свидания, мой друг», – он поспешно вышел с чувством большого облегчения. «Слава Богу, плача не было…»
«Да, да, это знает каждый ребенок! – думал Альвера, вернувшись в камеру. – Все погибло из-за одной минуты растерянности. Но кто же мог предвидеть радиоаппарат? Дело было рассчитано научно, во всех подробностях, за исключением одной, которую предусмотреть не мог никто в мире. Конечно, если б тогда не трогать аппарата, соседи обратили бы внимание не раньше чем часа через два, а скорее на следующее утро. Если б прервать ток, никто и вообще не обратил бы внимания до прихода поденщика. В обоих случаях я был бы спасен. В Париже они не могли меня найти. Но богат не был бы, нет, здесь тоже была ошибка…» Из допросов он знал, что при нем, в бумажнике месье Шартье, было найдено всего 1500 франков. Это в первую минуту его поразило: значит, и тут расчет оказался неверным! «Ну что ж, не рассчитал, провалился, как дурак, как мальчишка. Теперь придется «заплатить свой долг обществу». Сколько раз об этом будет сказано на суде и потом, в газетных отчетах: «Il paya sa dette а la société»[138]. Он усмехнулся: «Мой долг их обществу! И хорош способ уплаты долга!..»
К его удивлению, сторож вошел в камеру несколько раньше обычного времени и спустил на ночь койку, с утра прикреплявшуюся к стене. «Вероятно, это именно мне теперь делаются поблажки», – почти весело подумал он. Тотчас по уходе сторожа Альвера разделся и лег. В камере было довольно холодно. Он обогрелся под одеялом и радостно вспомнил свои мысли о том, что человеческая жизнь состоит из кусочков. «Да, да, это было верно, и я в самом деле благодарен вот за этот кусочек, за свою последнюю ночь… Впрочем, не последнюю: дело едва ли кончится в один день. И почему же после приговора начнутся какие-то иные дни и ночи? Разве я не знаю приговора заранее? Что же изменится? Адвокат патетически заявил, что подаст жалобу, кассационную, или апелляционную, или как это у них называется? Я для приличия поломаюсь – хотя зачем приличие? – и соглашусь: подавай. Это займет не меньше месяца». Ему не раз хотелось спросить у Серизье, сколько времени обычно проходит между приговором в первой инстанции и отклонением жалобы во второй; но спрашивать было стыдно, не спросил. «Стоит ли в самом деле подавать жалобу? Разумный ответ: конечно, не стоит. Из-за нескольких недель жизни – такой жизни! – незачем лишаться красивой формулы: «он отказался подать апелляционную жалобу». С другой же стороны, теперь красивые формулы тоже ни к чему, и никакого значения не может иметь фраза в отчете газет, которых я вдобавок и не прочту. Все-таки еще надо будет подумать…» Он знал, однако, твердо, что согласится на подачу жалобы. «Да и нельзя не согласиться: ведь останется еще целый месяц кусочков! У многих других и этого нет. И если в самом деле будет война, то миллионы «ни в чем неповинных» французов умрут гораздо более страшной смертью, разорванные на части, сожженные, отравленные газами, и это очень хорошо, и дай бог только, чтобы такой же – нет, еще худшей – смертью погибли миллионы немцев! Пусть они все истребят друг друга, туда им дорога, их обществу, которому я скоро заплачу свой «долг»…»
Он долго об этом думал: когда именно начался «долг», – очевидно, еще до появления на свет? Из тех бумаг было совершенно ясно, что отец заболел за год до его рождения. Альвера с усмешкой вспоминал, сколько горя и ужаса причинили ему эти бумаги, письма, рецепты, анализ крови. Это свалилось тогда так внезапно. «Отсюда все и пошло. Отсюда и пошел «мой долг обществу». Теперь эти мысли не возбуждали в нем ни ужаса, ни отвращения. «Да, наследственный сифилитик, природный кандидат в идиоты или в дом умалишенных… Kératite interstitiel, convulsions épileptiformes… Какой же мог быть другой путь! Нет, философской ошибки не было. Жизнь есть произведение множителей количества и напряженности… A=U+T × (dA/dT), – вспомнил он и обрадовался, что помнит. – Где теперь моя тетрадь? И весь смысл жизни в том, чтобы увеличить множитель напряженности, чтобы жить как можно напряженнее, опаснее, острее, все равно как. И я это сделал! Глупая случайная ошибка все погубила, то есть свела до минимума множитель количества, но множителя напряженности она не коснулась. А как считать множитель количества: двадцать лет? оставшийся месяц?» Он вдруг вспомнил, что после отклонения апелляционной жалобы можно еще подать просьбу о помиловании президенту республики. «Это самое малое неделя! Еще неделя жизни!» Им овладела радость: кто-то вдруг подарил ему неделю жизни. «Неловко подавать? Вздор! Подаст адвокат вопреки моей воле…» Еще неделя кусочков жизни – вот таких, как сейчас: тепло, клопов нет, чего же еще?
Лампочка погасла. Он скоро задремал. Ему снился страшный сон, тот, который уже снился ему однажды, давно, сон о пастушке, поссорившемся с солнцем. Солнце мстило пастушку. Пастушок играл на чем-то, на свирели, что ли? Играл что-то очень страшное. Альвера не улавливал ни мелодии, ни слов. «Du courage, du courage», – пела прелестная мадемуазель Мортье. Он потащил ее, с восторгом думал, что это чудесно, и упивался любовью, насилием… «Défense de déposer et faire des Ordures», – строго говорил кто-то с забора у тропинки, у той тропинки. Две девочки, взявшись за руки, шли в черно-желтом треугольничке. Пронесся автомобиль и протрубил, и вдруг трубный звук его стал расти, страшно расти и слился со свирелью, и Альвера уловил мелодию и в ужасе бросился бежать, но автомобиль несся за ним и гремел: «…Tu veux done, cruelle gantière, – Tu veux la mort du Brésilien!..»
Он проснулся с криком и, задыхаясь, сел на постели. Где-то гремели засовы. По ночам, каждые два часа сторожа обходили тюрьму, отворяя и затворяя двери; гул разносился по всей тюрьме. «Это за мной – туда!» – подумал он, трясясь от ужаса. В ту же секунду он увидел перед собой внизу месье Шартье, с дергающимся от тика лицом, с выкатившимися глазами. «Молодой человек, я вам дам вперед двести франков, вы снимете квартиру, вы славный молодой человек», – говорил, дергаясь, месье Шартье. Засовы гремели. Альвера, откинув голову, изо всей силы ударился ею о стену и лишился чувств.
Толстый, коренастый, необыкновенно бодрого вида певец уже поблагодарил сердце за то, что оно такое. Закуска была очень хороша. «Не то, конечно, что у покойного Донона, но во французском ресторане средней руки такой не получишь», – сказал Наде с приятным удивлением командарм Тамарин. «Всегда меня слушайтесь, я вас худому не научу, – ответила Надя. – Видите, наше поет. Уж если они поют наше!.. Все-таки я очень довольна вечером, а вы?» – «А я и подавно», – ответил совершенно искренне командарм.
Кангаров неожиданно решил провести весь отпуск в уединенном санатории под Парижем. Он со вздохами всем сообщал, что таково строжайшее предписание врачей: «Ничего, товарищи, не поделаешь, сам Альбер Фуко строго-настрого приказал: сердце очень стало пошаливать». В действительности профессор в ответ на его вопрос, не следовало ли бы ему немного отдохнуть в санатории, ответил, что ничего против этого не имеет. «В каком же именно, господин профессор?» – «В каком хотите».
У Кангарова в последние месяцы развилась необычайная мнительность. Надежда Ивановна, не стесняясь, говорила, что у него началась мания преследования, и про себя объясняла это московскими процессами. События и в самом деле отразились на его физическом состоянии: он боялся теперь всех и всего, избегал людей, старался писать по возможности меньше писем; развертывая советские газеты, бледнел и читал их порою с настоящим ужасом. Вначале Наде казалось, будто он притворяется тяжело больным человеком именно для того, чтобы, в случае вызова, отказаться от поездки в Москву. Потом она убедилась, что он сам убежден в своей тяжкой болезни. Иногда на него находили и настоящие припадки бешенства. Надя огрызалась, но слабо: фикция его болезненной горячности была официально признана и ею; Кангаров теперь не говорил, а брякал; он был человек, режущий правду-матку.
Жить при нем становилось ей все труднее. Надежда Ивановна не была любовницей Кангарова, – самая мысль эта показалась бы ей гадкой. Но под предлогом отеческой любви к ней, потом и без всяких предлогов он наедине позволял себе больше того, что могло быть оправдано шутливостью. Этому легко было положить конец вначале. «Если бы сразу послать его к черту, с него как рукой бы сняло! – с досадой думала теперь Надя, и сама не могла понять, почему тотчас этого не сделала: – Может, в самом деле я развратная?» Кангаров не раз, блестя глазами, говорил ей, что в тихом омуте черти водятся. Понемногу становилось все труднее прекратить вольности, «да как-то было бы и глупо». Еще позднее произошла бурная сцена с Еленой Васильевной, – Надя плакала два дня от обиды и злости. Ей стало известно, что все сослуживцы считают ее любовницей Кангарова. Она изумилась: «Какое, однако, дурачье! Это просто смешно!» – и предписала себе: «Ноль внимания!» Оказалось, однако, что это не только смешно, но и очень неприятно.
Неожиданно она получила повышение по службе: должность переписчицы как-то объединили с занятиями переводчицы и личной секретарши, провели по штату или по двум штатам, и она стала получать вдвое больше жалованья. В связи со сплетнями повышение принимало как будто нехороший характер. Но отказаться от двойного жалованья, которое давало ей возможность – наконец-то – одеться по-настоящему, Надя не могла и не хотела, тем более что никакой – или почти никакой – вины за собой не знала, да и в самом деле была при Кангарове переписчицей, переводчицей и секретаршей: «Глупо было бы отказываться из-за того, что говорят какие-то мерзавцы и негодяи!» – в последнее время мысли обо всем этом стали для Надежды Ивановны настоящим кошмаром. Она плакала по ночам, говорила себе, что подаст прошение о переводе в Москву, но все не подавала и даже не знала, как это сделать: через Кангарова? помимо него?
Однажды она решилась осторожно с ним заговорить о переводе в Россию – он сразу побагровел, и глаза у него пожелтели. «Ты что, с ума сошла, что ли? Какая муха тебя укусила! В Москву? Куда в Москву? На какую работу? Кто тебе даст службу, если ты уйдешь после того, что я для тебя сделал? И ты что же меня совсем погубить хочешь! Да никогда я тебя не отпущу, и сию же минуту выбей это у себя из глупой головы!» Он говорил с убеждением, с любовью, с отчаянием, с угрозой. Наде было и жалко его, и смешно, и немного страшно. Она не думала, чтобы он стал ей мстить в случае ее ухода, даже была уверена, что не станет, но не могла не знать, что помимо его воли ей работу в Москве получить будет нелегко. Да Надежде Ивановне и не так хотелось возвращаться; вернее, то хотелось, то проходила охота: уж очень невеселые шли из России вести – если даже продажная капиталистическая печать на три четверти врет, то ведь четвертая доля – правда? И еще: любовь Кангарова немного – самую малость – ее трогала, хоть была смешна. «Ведь человек с ума сходит!..»
В тот же день он вечером пришел к ней и долго со слезами в голосе говорил, что «в принципе твердо решился на развод с Еленой Васильевной, но надо подождать, надо непременно немного подождать». Объяснял он свою мысль с жаром, хоть малопонятно. Надя поняла, что в такое время он опасается действий, которые могли бы быть истолкованы как личная распущенность, или что-то в этом роде, с усвоением морали классовых врагов. При этом он многозначительно на нее смотрел, – Надя видела, что он собирается после развода на ней жениться. Это было тоже и смешно, и противно, и почти умилительно. «А вдруг он в самом деле болен и еще умрет, если я его пошлю к черту?» – сказала она себе. Все осталось по-старому. Только при каждом намеке, при каждой улыбке сослуживцев она вздрагивала и сдерживалась. «Хамеж полный». Надежда Ивановна иногда чувствовала, что сама немного заражается «хамежем», – как уже усвоила себе, частью невольно-механически, частью из щегольства, некоторые разговорные особенности своих товарищей.
Сообщение о санатории она приняла с худо скрытым озлоблением. Кангаров взял ее в отпуск с тем, чтобы сначала посидеть с неделю в Париже, затем «где-нибудь на Кот-д’Азюре или еще лучше в Италии, где меньше белогвардейской сволочи…». Поездка в его обществе у нее никакого восторга не вызывала и раньше; все же для Ривьеры, для Италии еще можно было бы на это пойти. Сидеть же с ним в дождливую осень где-то за городом в глуши, в санатории, было почти невыносимо.
Потом она решила, что, может быть, это и к лучшему: «Буду уезжать в Париж каждый день и на целый день…» Официально она сопровождала посла как личная секретарша. В действительности почти никакой работы у нее не было, особенно с той поры, как Кангаров стал избегать людей и писем. «Держать меня на цепи он не посмеет. Если ты в санатории, то лечись, и никакой секретарши тебе не надо. А что нужно, буду делать рано утром, пока он еще почивает. Если же он начнет скандалить, то без стеснения сообщу ему, что уезжаю, и действительно уеду: хоть умру, а вернусь в Москву».
Было у нее еще другое маленькое утешение. Надя за полтора года своего пребывания за границей пробовала свои силы в разном, – не век же быть переписчицей или хотя бы секретаршей. Пробовала писать акварелью, выжигать по дереву, заинтересовалась даже внешкольным обучением. Из этого ничего не выходило. С горя она стала вести дневник и записывала «все, что было за день». Сначала писала кратко, потом стала писать гораздо подробнее, с отступлениями. А еще через некоторое время ей показалось, что некоторые страницы, право, очень милы, совсем как в книгах настоящих писателей, где есть настоящие дневники. «Что, если написать рассказ и через Женьку переслать в их редакцию!..» Весь тот вечер и часть ночи она провела в мечтах о литературной славе и рано утром села за работу. Теперь за городом, осенью, можно было бы привести рассказ в надлежащий вид – все писатели работали больше за городом: Пушкин, Толстой, кто-то, кажется, еще лучше всего работали осенью, это сообщалось и в газетах.
В санаторий она и пригласила Вислиценуса. Из-за него, после их встречи у профессора, Кангаров устроил Наде настоящую сцену, которую начал тогда в самом деле еще на лестнице. Узнав, что она позвала Вислиценуса еще и за город, посол пришел в совершенную ярость. «Ты как знаешь! – кричал он с исказившимся лицом и с пожелтевшими глазами. – А я этого нахала-троцкиста к себе на порог не пущу!» – «Да он на ваш порог и не явится, он на мой порог». – «Это все равно! Ты поддерживаешь отношения со всеми моими врагами, это просто какой-то заговор!» – «Какой заговор? Опомнитесь! Человек приедет ко мне выпить чаю, а вы говорите заговор». – «Заговор против моего спокойствия, а я болен и нуждаюсь в покое! Я не хочу, чтобы ты пила чай с этим наглецом. Я его знать не желаю и к нему не выйду!» – «Да, повторяю, он не к вам едет. Если вам его вид так неприятен, вы можете не показываться или хотя бы уехать на этот день в Париж. Он приедет в среду в шестом часу». – «Я именно так и сделаю, если ты так со мной поступаешь!» – «Ну и отлично, видите, как все просто разрешается, и незачем кричать, – подчеркнуто спокойно говорила она с тайным восторгом: понимала, что, помимо всего прочего, он ревнует ее к Вислиценусу, – а так как вы столь близко принимаете к сердцу мои встречи, то во избежание новых недоразумений хочу у вас узнать: Константина Александровича можно к нам звать?» – «Какого еще, к черту, Константина Александровича?» – «Командарма Тамарина». – «Этого глупого старика можешь звать хоть каждый день». – «Ну, вот как хорошо. Теперь, по крайней мере, знаю».
Тамарина Надежда Ивановна, однако, позвала не в санаторий. Она в самом деле, быть может, предпочла бы отделаться от обоих старичков сразу, но по тону Вислиценуса поняла, что надо звать каждого отдельно. Кроме того, Надя не так уж была занята и молодых знакомых в Париже не имела. С Вислиценусом ей всегда бывало тяжело. С Тамариным тяжело не было, только было скучновато: «Он прелесть что за человек, командарм, хоть в больших количествах невыносим, как канчуки, по мнению гоголевских бурсаков…» Решила потратить на Тамарина целый вечер и, чтобы поменьше утруждать себя разговором, предложила по телефону пойти вместе в театр.
Тамарин очень ей обрадовался. «В театр, с вами? С радостью! В какой же, Надежда Ивановна?» – «Вам все равно в какой? Тогда давайте пойдем в…» – она назвала театр. «Это где ужасы?» – «Да, да, но там не только ужасы, и говорят, что очень мило. Я все парижские театры видела, а в этом не была никогда. Согласны?» – «Куда прикажете». – «Так завтра встретимся у кассы, в три четверти девятого». – «Слушаюсь». – «Ну, так пока». – «Не пока, а до свидания». Она засмеялась: «Узнаю вас, мой милый ментор. Помните, как вы меня воспитывали, когда амбассадер уезжал в Амстердам. А я все забываю, что вы современник Аксакова и Карамзина».
Встретились они радостно и даже поцеловались, к смущению и удовольствию командарма, к некоторому удивлению стоявшей у кассы публики (раздались даже смешки). Долго и бестолково говорили: «как вы?», «ну, что?», «да так, живу вопреки всему», «почему же вопреки всему?», «да уж так»… Затем купили билеты: «Сегодня я плачу, это я вас пригласила». – «Ни за что! что вы!» – «Ах, какой вы, Константин Александрович, почему же я не могу никуда вас пригласить?» – «Да уж так, знаете». – «Хотите, я вам предлагаю почетное соглашение, sur un pied d’égalité absolue[139], как между великими державами – я покупаю билеты, а вы после театра угощаете меня ужином: признаюсь вам, я не успела пообедать, только съела сандвич в кофейне». Тамарин рассмеялся: «Как это хорошо вышло! Представьте, и я нынче не обедал, но не случайно, а умышленно: хотел просить вас сделать мне удовольствие поужинать со мною». – «Неужели?! Вы самый милый из командармов. Впрочем, я ни одного другого командарма не знаю… Но тогда за билеты плачу я». – «Ни за что! Вы приезжая, стало быть, моя гостья…» Разговор кончился тем, что Надежда Ивановна заплатила за свой билет и решила ресторан выбрать поскромнее.
Тамарин, по словам Нади, «скис», увидев сводчатый дубовый потолок зала, какие-то статуи ангелов, узкие двери наподобие крестов. «Это они часовню пытаются пародировать, что ли?» – хмуро спросил он: терпеть не мог таких вещей. Еще больше огорчился Константин Александрович, когда на сцене появились свирепый средневековый bâtard[140], пытающий для своего удовольствия врагов, камера пыток, люди с обнаженными торсами, по которым струилась кровь. «Что за ерунда, – говорил он, – ну и театрик вы выбрали, Надежда Ивановна». – «А мне, напротив, очень интересно, – говорила Надя, – прекрасный спектакль». – «Да где же вы таких батаров видели! А если они в Средние века были, то теперь не Средние века!» Когда в другой пьеске ворвавшиеся в крепость китайские боксеры стали выкалывать глаза пленным, Тамарин решительно запротестовал: «Надежда Ивановна, милая, нет моих сил смотреть на эту чушь! Неужели вам интересно?» – «Страшно интересно, и я ни за что не ушла бы, но, каюсь, мне ужасно хочется есть». – «Вот то-то и оно! Пойдем, милая. Бог с ними, с батарами и с боксерами!»
– Вот как, стало быть, выходит, – сказал на улице командарм, – я думал, мы будем ужинать, а на самом деле будем скорее обедать: еще нет десяти часов. Куда же мы пойдем? Вы устрицы любите?
– Устрицы? – переспросила Надя и задумалась. – Нет, вот что: я хочу шашлыка! И еще я хочу выпить с вами водки. Не о-де-ви[141], а настоящей водки! И еще я хочу к водке закуски: не французские ордёвры[142] из раковинок, капусты и картошки с прованским маслом, а чтобы в закуску входили семга, баклажанная икра и селедка: настоящая дунайская селедка! И еще я хочу…
– Милая, – сказал, смеясь, Тамарин, – мы родились хоть в разное время, но под одной планетой: я тоже люблю все это. Но вы забываете, что мы не в Москве и не в Тмутаракани, а в Париже.
– Это вы забываете, что в Париже есть русские рестораны. И один из них находится недалеко отсюда, и там есть все, к чему рвется моя душа. Мы с вами туда и пойдем!
– Помилуйте! Ведь это эмигрантское заведение.
– А мне все равно, какой у них шашлык, эмигрантский или советский, и какая водка, революционная или белогвардейская. Все наши там перебывали, почему же мы не можем туда пойти?
– Да как-то это неудобно.
– Ничего неудобного! Говорю вам, что там все наши бывают довольно часто.
– Будто?
– Не будто, а факт. Амбассадера я туда не повела бы, ему по его положению нельзя, а нам с вами можно, мы люди маленькие, незаметные.
– Да ведь и меня могут узнать.
– Вас? Опомнитесь! Это после двадцати лет? Сами же говорили, что вы тогда еще бакенбарды носили! А если и узнают, то нам на них наплевать. Неужто вы боитесь?
– Не боюсь, но на грубости нарываться не хотелось бы.
– Никто вас не узнает, и никаких грубостей не будет, уж я вам ручаюсь. Подумайте, шашлык!
– Шашлык, говорите? Шашлык – вещь великая, что и говорить.
Через десять минут они входили в ресторан. Тамарин был очень смущен, – «по-французски, что ли, говорить?» – но Надя сразу заговорила по-русски, хоть негромко. Им отвели в углу небольшой стол, накрытый пестрой скатертью, с пестрыми салфеточками, сложенными треугольничками по тарелкам. Надежда Ивановна была тоже немного смущена – «верно, все белогвардейцы», – это было и интересно, и страшновато.
Лакей подал им листок, исписанный вкось чернилами между печатных строк. Тамарин окинул лакея взглядом – «нет, слава Богу, не офицер» – и углубился в карту, где на французском языке значились разные kilkis, pirojoks, bitkis и pelmenis. – «Значит, закусочку закажем, Надежда Ивановна?» – «Закажем», – она не добавила его имени-отчества. «И водочки прикажете?» – «А водочки – это уж обязательно. Какая у вас есть?» – «Зубровочка есть, польская, белая головка». – «Неужто есть белая головка?» – «Так точно». – «Давайте ее сюда». – «Слушаю-с. А из закусочки что прикажете? Селедочку-гарни, грибков, семги, форшмачку-с?» – «Да, да, отлично», – говорил командарм и невольно сам удивлялся: «совсем как в былые времена, только что не «ваше превосходительство», а я не на «ты». – «Икорки не прикажете? Есть свежая, отличнейшая». – «Как насчет икорки, Надежда Ивановна?» – «Нет, я не очень люблю», – сказала Надя, не желавшая разорять Тамарина: догадывалась, что он с нее денег на этот раз не возьмет. «Ну, тогда не надо, – с некоторым облегчением сказал командарм, – а насчет шашлыка вы были правы: вот chachliks caucasiens, все у них во множественном числе». – «Шашлык самый лучший. Две порции прикажете?» – «Ну да, не одну же на двоих». Лакей почтительно улыбнулся и отошел. Тамарин вздохнул свободно. «Все очень мило, право…» Он осмотрелся и увидел на стенах портреты генералов в мундирах старой армии. Все это были люди, которых он когда-то знал; некоторых знал очень близко, во всяком случае, гораздо ближе, чем знали их хозяева ресторана. Это было ему неприятно. «А вино?» – спросила Надежда Ивановна. «Да, конечно», – рассеянно ответил он и постучала ножом по стакану. Лакей стоял в нескольких шагах у стойки, но, хотя это не был офицер, не говорить же было «человек». «Пожалуйста, дайте нам карту вин». – «Слушаю-с…» «Все-таки здесь есть нечто приятно-благородное, не кабацкое, несмотря на кабацкий вид: атмосфера разбитых жизней, – подумал Тамарин: этого не сказал бы даже Надежде Ивановне, – все мы одинаково несчастны». «Как, у вас есть кавказские вина! – сказал он радостно. – «Kardanach» – ведь это карданах?» – «Так точно, во всем Париже только у нас найдете, случайно получили». – «Дайте, дайте бутылочку… Было когда-то мое любимое, – взволнованно пояснил он Наде, – я его и в Петербурге пивал, у Кюба было большое французское, а у Пивато был замечательный карданах, и в Кисловодске тоже, и еще в Москве, на Тверской, в кабачке, которого вы и не помните, вас тогда на свете не было, там только и давали вино и сыр. Но откуда же у них карданах? Еще настоящий ли? Очень приятное винцо, и бьет не в голову, а в ноги».