bannerbannerbanner
Начало конца

Марк Алданов
Начало конца

Полная версия

– Сравнение с Вольтером, даже при этом слове, не может быть нелюбезным, – сказал граф. – Кроме того, я, как вы знаете, не отвечаю за мою жену. Поэтому, пожалуйста, не посылайте мне секундантов.

– Господа, идет утка! – воскликнул Вермандуа. – Объявляется небольшой антракт в нашей беседе.

– Налейте мне еще вина, вон того, – негромко сказала Надя Тамарину.

– Не много ли будет, Надежда Ивановна?

– Что же тут делать, если не есть и не пить?

– Кушайте на здоровье, а много пить нехорошо.

– Только попробовать: я этого еще не пила…

XIX

На большой дороге он встретил на этот раз очень мало людей. Только из кофейни, расположенной поблизости от вокзала, доносился гул веселых голосов. Было даже не совсем приятно, что людей на дороге оказалось так мало: это не соответствовало его предположениям. «Все неожиданное досадно: ошибся в этом, могу ошибиться и в более важном…» Альвера почти никакого волнения не испытывал и очень этим гордился; прошла даже и зевота. Только когда он подошел к углу боковой тропинки, дыхание у него прервалось. Как было предусмотрено, он сначала прошел по большой дороге дальше, лишь бросив искоса быстрый взгляд на тропинку. Там, приблизительно на ее средине, мягко выделялось на земле световое пятно: свет падал из окна виллы месье Шартье, никакого другого дома на тропинке не было. Альвера прошел по дороге шагов сто (это входило в расписание), затем с движением досады, будто что-то забыв (хоть никого поблизости не было), повернул назад. «Никого! Все в порядке…» Он быстро свернул на тропинку и пошел в направлении к неправильному, расширявшемуся четырехугольнику мягкого света.

Вдруг он услышал музыку и замер: ничто не могло бы поразить его больше. «Что это? Какая музыка? Откуда музыка?..» В ту же секунду Альвера почувствовал, что его заливает невыразимая радость, причину которой он понял не сразу. «Если у него гости, значит, дело откладывается: нет, срывается, без всякой моей вины!.. Но ведь никакого инструмента у него нет! – подумал он и ахнул: – Радио!.. Если радио, то, быть может, он слушает в одиночестве… Сейчас все решится…» Альвера остановился шагах в пятнадцати от калитки, не вполне естественным, оперным жестом приложил руку к сердцу: оно почти не стучало. Пел мужской голос, ясно были слышны и слова: «…Et puis, cher, се qui me decide – A quitter le monde galant…»[96] – с шутовски-поддельной интонацией веселья, подчеркнуто выкрикивал певец. Радиоаппарат поразил Альвера: он еще не мог себе уяснить, выгодно ли это или нет, чувствовал, однако, что было бы лучше без радиоаппарата. «Ну, да он закроет…» Сделал нерешительно несколько шагов и увидел, что окно кабинета месье Шартье отворено! «Но как же я этого не предусмотрел! Что удивительного в том, что окно отворено в теплый вечер! Это очень важно, очень важно!.. Ведь если так, выстрел может быть слышен. Однако поблизости никакого жилья нет, по тропинке никто не ходит… Теперь радио может оказаться полезным: заглушить… Звук выстрела ведь очень слабый…» Альвера снял очки, несколько раз мигнул, надел перчатки. Взглянул на часы: против расписания было опоздание в две минуты; оно не имело значения: запас был более чем достаточный. «C’est que ma bourse est vide, vide, – Vide que c’en est désolant»[97], – пел голос. Еще раз оглянулся – нигде никого не было видно – и перевел предохранитель револьвера движением, теперь совершенно привычным. «Я скажу: «Кажется, у вас гости, месье Шартье? Тогда не беспокойтесь: вот рукопись, мы сочтемся в следующий раз…» Этого следующего раза уже, наверное, никогда не будет: когда же он мне снова назначит свидание вечером? И разве я выдержу еще месяц или хотя бы только неделю такой жизни?..» «…Or pour peu qu’on у réfléchisse, – Quand on n’a pas le sou, vois-tu…»[98] – Альвера быстро отворил калитку, прошел через палисадник и позвонил. Послышались заглушаемые музыкой неторопливые шаги. «Кто тут?» – спросил за дверью старик. «Это я. Переписчик», – ответил Альвера (только дыхание было все-таки не совсем такое, как всегда). «Ах, это вы, мм… Я и забыл», – сказал месье Шартье, отворяя дверь. «…Il est temps de lâcher le vice – Pour revenir а la vertu…»[99]

– Здравствуйте, молодой человек, я совсем забыл, что вы должны приехать. Входите… – На вешалке была только одна шляпа. «Его или чужая?»

– Но, кажется, я вам помешал? У вас гости, месье Шартье, – спросил Альвера и даже улыбнулся. «Голос дрогнул, но лишь чуть-чуть, а улыбка совсем приличная…»

– Какие гости у старика в десятом часу вечера! – весело сказал месье Шартье, повышая голос, чтобы покрыть доносившуюся из кабинета музыку. – Нет, я один, это у меня радио: обзавелся аппаратом на старости лет.

– В самом деле? Поздравляю вас, – сказал Альвера. Дыхание у него на мгновение пересеклось совсем. «Ну и отлично. Сейчас конец!..»

– Отличный аппарат. Семь ламп, три гаммы волн… Входите…

– Мне совестно беспокоить вас…

– Какое же беспокойство? Это мне совестно, что вы сюда для этого приехали. Правда, работа срочная, но можно было в конце концов и послать по почте. Вы говорили, впрочем, что приезжаете сюда подышать свежим воздухом? Пожалуйста.

Они вошли в кабинет. Это была довольно большая, выстланная бобриком комната с обыкновенной недорогой мебелью, с окном, выходившим в палисадник. На комоде стоял новенький, сиявший лаком палисандра радиоаппарат. Месье Шартье подвел к нему гостя, он, видимо, все еще наслаждался покупкой. «Стрелять, когда вынет бумажник, – вспомнил Альвера. – Но окно? Не затворить ли незаметно? Нет, нельзя».

– Все привезли? Спасибо, – сказал старик и, не слушая ответа, наклонился над ящиком. «Вот теперь… Нет, не отступать от плана: когда полезет за бумажником…» Месье Шартье повернул ручку и с улыбкой оглянулся. Звуки стали несколько менее сильными.

– Антифадинг, супергетеродин, – сказал он, наслаждаясь как будто и новой терминологией, – последнее слово техники.

– Я, к сожалению, ничего в этом не понимаю… Но если семь гамм волн, то вы, верно, можете слушать и Америку?

– Три гаммы волн, – ответил, засмеявшись, месье Шартье. – Семь ламп. Разумеется, и Америку, и колонии, и Москву – все могу слушать. Ну, давайте вашу штуку. Тридцать две страницы. Значит, вам следует сорок восемь франков. Сейчас хотите или все сразу?

– Если можно, сейчас. Мне надо платить за квартиру.

– За квартиру? – удивленно спросил старик. – Кто же теперь платит за квартиру? Ведь у нас не октябрь.

– У меня комната. Я плачу помесячно.

– Отчего же вы лучше не снимете годовую квартирку? Вам будет стоить дешевле.

– Тогда надо платить сразу за три месяца вперед да еще залог, а у меня никогда нет свободных денег.

– Нет денег, – недоверчиво протянул месье Шартье. Ему, очевидно, было трудно поверить, что есть люди, у которых нет таких денег. – Да много ли для этого нужно? Вы сколько платите?

– Сто пятьдесят в месяц… «Что же это? Время уходит», – со злобой подумал он, чувствуя, что не может выйти выстрелом из этой неожиданной, не входившей в расписание беседы. – Сто пятьдесят в месяц.

– Ну, вот видите, – сказал месье Шартье. – Это значит тысяча восемьсот в год. А квартиру вы можете получить с кухней за тысячу двести, даже, при удаче, за тысячу. Теперь, верно, можно найти и такую, чтобы без залога. Неужели у вас нет трехсот франков?

– Нет, – ответил глухим голосом Альвера и, холодея, опустил руку в карман. Месье Шартье задумался.

– Послушайте, – сказал он (Альвера разжал в кармане рукоятку револьвера, точно это «послушайте» обязывало его к продолжению разговора). – У меня будет еще очень много работы. Вы переписываете отлично, это что и говорить. Хотите, я вам дам вперед франков двести? Вы снимете квартиру и понемногу мне все выплатите, а? Вы славный молодой человек, вот и работу вы мне привозите на дом, это мне очень удобно. Я вам потом заплачу и за проезд, не думайте, что я не помню, – сказал он, видимо, находясь в порыве великодушия, и снова шагнул к комоду. Аппарат засипел. «Turlututu», – прогоготал хор. Послышался женский голос:

 
«Hier а midi, la gantière
Vit arriver un Brésilien…»[100]
 

Мужской голос ответил:

 
 
«Il lui dit: Voulez-vous, gantière,
Vendre des gants au Brésilien?»[101]
 

– Прелесть! – сказал месье Шартье и засмеялся. – Любите оперетку, молодой человек? Это одна из лучших Оффенбаха… – Он повернул ручку аппарата, звуки стали громче. – Нет никакого смысла снимать комнату помесячно, – убежденно сказал старик, опять несколько повышая голос и с улыбкой прислушиваясь к певцам. «…C’est mon état, dit la gantière, – Quelle couleur, beau Brésilien?»[102] – повторил он за певицей, изображая пение и улыбкой, и поднятием плеча, и легким подтаптыванием. – Полтораста – двести франков я вам могу дать, а остальное вы где-нибудь достанете. Обзаведетесь своим утлом, это отлично. «…Sang de bæuf, charmante gantière, – Lui riposta le Brésilien…»[103] – Так вам сорок восемь? Дайте мне два франка сдачи. – Он опустил руку в карман за бумажником. Вдруг левая часть его лица исказилась страшной гримасой, мускулы дернулись раз, затем жутко-быстро еще и еще. Месье Шартье поспешно отвернулся. И точно тик разрешил последние колебания Альвера – он выхватил револьвер и выстрелил в затылок старика. Выстрел прозвучал гулко, гораздо громче, чем там, в лесу. Месье Шартье ахнул, повернулся, лицо его все дергалось, глаза выкатились. Он открыл рот, сделал шажок, поднял руку и упал. Альвера с ужасом взглянул в сторону окна. Месье Шартье, дергаясь, судорожно повернулся на бобрике, как-то скрючившись набок, и затих. Он был убит наповал. В комнату ворвался оглушительный хор, радостно, с торжеством повторивший слова певца:

 
«…Et dans la main de la gantière
Tremblait la main du Brésilien…»[104]
 

Полицейские велосипедисты, проезжавшие по дороге в Париж, услышали гулкий, четкий звук: не то выстрел, не то разрыв шины. Они замедлили ход, прислушиваясь. Ничего тревожного слышно не было. «Как будто со стороны виллы отца Шартье…» Издали донеслась музыка. «Это он на днях купил радиоаппарат, – с завистью сказал один полицейский, мечтавший о радио и собиравший рекламные объявления магазинов, – дал две тысячи двести, все сразу, без рассрочки». – «Нажился на бирже, играл на понижение», – проворчал другой. «Разве послушать? Кажется, что-то веселенькое…» – «По тропинке ехать неудобно, а впрочем, все равно». Они свернули на тропинку и подъехали к вилле. Ничего подозрительного не было. Из растворенного окна неслись веселые куплеты. «Отличный аппарат! Электродинамический громкоговоритель, пюш-пюлль»[105], – огорченно сказал первый полицейский, – мне бы такой! Хорошо богатым людям». – «Я даром бы не взял, это еще хуже, чем купить канарейку…» С музыкой внезапно произошло нечто странное, послышался дикий рев. «Эх, старый болван! Купил такой аппарат и не умеет с ним обращаться! Месье Шартье! – закричал он в окно. – Да вы не ту ручку вертите!..» Какая-то тень скользнула по стене и исчезла. «Месье Шартье!» – прокричал снова полицейский. Тень метнулась в сторону – что-то слишком быстро для старого человека. Полицейские переглянулись. Первый с решительным видом отвел свой велосипед к дереву.

Минута ужаса, вызванного в особенности неожиданной силой выстрела, прошла. Он с торжеством прислушивался к себе. Экзамен был выдержан превосходно. Альвера не чувствовал ни раскаяния, ни ужаса. Как он и думал, все оказалось вздором: особенно эти ими выдуманные угрызения совести. Только дышать ему как будто было немного труднее, чем всегда. Позднее ему казалось, что сделанное им еще не дошло в ту минуту до его сознания, что он просто еще не воспринимал случившегося. Но сам отвечал, что этого не могло быть: все произошло по плану, ощущения убийцы были им до убийства перечувствованы сто раз и при проверке оказались верными.

Сохраняя хладнокровие, он положил револьвер в карман, наклонился над телом: старик был мертв. «Смотреть, разумеется, неприятно, ведь так же неприятно было бы смотреть, если б я убил его в бою или на дуэли». Еще подумал, что в чисто техническом отношении все сошло прекрасно: убил одним выстрелом, сразу, во второй раз стрелять не пришлось: предусматривалась и такая возможность – придется добивать, тогда, конечно, тоже выстрелом, хоть это увеличивает риск: на нож, на кастет, он чувствовал, у него не хватило бы нервной силы.

Альвера взглянул на часы: почти никакого опоздания. На поиски денег оставалось еще тринадцать минут. Он осмотрелся, осторожно (хоть крови было мало) поднял выроненный стариком бумажник, бегло-равнодушно заглянул в него: «Да, кажется, денег порядочно. Считать? Нет, потом». Сунул бумажник в карман, оглянулся и подумал, что начать поиски надо со среднего ящика стола – ключ торчал в замке. «Да, все идет отлично», – мысленно повторил он, переводя дыхание, снова взглянул на старика, вздрогнул и поспешно отошел, точно старик мог схватить его с полу.

Прокрался к двери (подумал, что красться, собственно, незачем), заглянул в соседнюю комнату, оказалось, что это столовая. «Здесь что же может быть? Серебро?.. Серебра, конечно, не трогать, его сбыть будет очень трудно. Значит, осмотреть ящики стола и пройти в спальню, она, очевидно, там, за столовой. Но как все это сделать за четверть часа?» Только теперь он понял, что расписание составил неправильно: в пятнадцать минут обыскать дом, совершенно не зная, где что может храниться, немыслимо! «Как же я мог допустить такую грубую ошибку?» – тревожно подумал он, и в первый раз хладнокровие ему изменило. «Отлично идет, отлично…» Опять оглянулся, прошел снова на цыпочках мимо тела, взглянул на лицо старика. Ему показалось, что оно искажено тиком. Почему-то это ударило его по нервам. Руки стали дрожать.

Растворенное окно вызывало у него все большую тревогу. «С тропинки заглянуть невозможно, окно слишком высоко. Подойти и затворить? Рискованно: вдруг кто-либо пройдет и увидит. Выстрела никто не слышал, никакого жилья поблизости нет. Да и радио!..» Он ахнул: точно сейчас только заметил, что радио продолжает орать! «…Partez, s’écria la gantière, – Partez, séduisant Brésilien…»[106] – пела женщина. Альвера вдруг затрясся слабой дрожью. «Что за вздор! – подумал он, стараясь успокоить себя. – Все сошло отлично. Опоздание? В крайнем случае я могу остаться до следующего поезда. Он проходит получасом позднее. Правда, в нем пассажиров меньше, но это не так важно… Тогда на поиски останется сорок пять минут, более чем достаточно». Но мысль о том, чтобы провести здесь еще три четверти часа, показалась ему очень неприятной, почти нестерпимой: он испытывал потребность что-то делать, делать быстро и энергично: «Сейчас приступить к поискам, сейчас же, сию секунду! Если за тринадцать – теперь уже за двенадцать – минут найду, уйти; если нет, остаться до следующего поезда… И тогда, разумеется, уйти ровно за семь минут. Не забыть перед уходом закрыть это проклятое радио!.. Иначе оно будет орать всю ночь, соседи обратят внимание, темп будет потерян. Но, собственно, его можно закрыть уже и сейчас: если кто и пройдет, вполне естественно, что старик в десятом часу прекратит музыку. Да, конечно, сейчас закрыть», – подумал он с нарастающей смутной безотчетной тревогой. Руки дрожали все сильнее. Альвера на цыпочках приблизился к аппарату и опять прислушался. «…Tu veux donc, cruelle gantière…»[107] – пел шутовской голос. «Странно, что где-то идет оперетка, люди слушают, хохочут, и я тоже слушаю… Но ведь и они могут меня слышать!..» Он тут же выругал себя за глупость: его слышать по радио никак не могли. «Кажется, начинаю терять самообладание… Да, непременно сейчас, сейчас закрыть это проклятое радио!..» Альвера наудачу повернул один из кружков аппарата. К крайнему его смятению, аппарат не только не замолк, а, напротив, загремел страшно. Альвера отдернул руку от кружка, снова за него схватился и стал вертеть. Голос бразильца ревел совершенно дико, точно в насмешку. Им овладел ужас. «Что же это?! – задыхаясь, подумал он. – Ведь люди нагрянут! Бросить? Пусть орет? Нет, нельзя, нельзя, сбегутся…» Он схватился обеими руками за кружки, потянул их, нажал на них. Бразилец, издеваясь, ревел все страшнее: «…Tu veux la mort de Brésilien…»[108] С яростью он изо всей силы ударил кулаком по аппарату, толкнул его к стене, схватился за сердце уже не оперным, а настоящим движением, чувствовал, что задыхается. И в ту же минуту не из аппарата, а из окна послышался голос – не механический, не мертвый, а живой, настоящий, сиплый: «Месье Шартье…»

Дальше он не слышал. Альвера застыл на мгновение от ужаса. Низко согнувшись, скользнул куда-то в сторону, перебежал в угол. Он прислонился к стене, вынул из кармана револьвер, судорожно крепко сжал рукоятку. «Еще есть четыре патрона…» Теперь понял то, что кричали с тропинки. Мысль его работала напряженно. Прокричать: «Я ложусь спать, оставьте меня в покое?» Но они узнают по голосу. Не отвечать ничего? Подойти к окну и убить его? Лучше всего не отвечать… Может, он покричит и пройдет мимо. Если позвонит, тоже не отзываться. Пойдет за полицией? Но пока он придет, я успею скрыться». «…Et voilà comment la gantière…»[109] – орал диким голосом бразилец. За окном послышался шум уже не с тропинки, а из палисадника; кто-то как будто пытался вскарабкаться на окно. Альвера поднял револьвер. В окне, как постепенно слагающиеся фигуры на экране кинематографа, появились кепи, усатое лицо, синие плечи. «Полиция! – с остановившимся дыханием подумал он. – Почему же полиция?..» На усатом лице скользнул испуг. Раздался выстрел, полицейский вскрикнул и не то нырнул, не то свалился. Альвера бросился к двери. Вдогонку завыл гогочущий хор:

 
 
«…Et voilà comment la gantière
Sauva les jours du Brésilien…»[110]
 

Он отворил дверь, перебежал через палисадник. Кто-то у калитки отшатнулся в сторону. Альвера понесся по тропинке. За ним, разрезая рев радио, раздался пронзительный, протяжный, непрекращающийся свисток. «Погоня! Все пропало!» – успел подумать он, задыхаясь. Выбежал на большую дорогу, кто-то шарахнулся к стене. «Господи, что это?» – взвизгнул женский голос. Где-то зажглись огни, где-то стали отворяться ставни. «А l’assassin!..»[111] – раздался отчаянный крик. Альвера бежал, уже понимая, что бежать некуда, что спастись невозможно: гильотина! Крики за ним все учащались. Особенно страшен был этот злобный, непрерывный, все усиливающийся свист. Вдали мелькнули огни кофейни. Сбоку, со стороны железнодорожного полотна, послышался свисток паровоза. «Это мой поезд!.. Вскочить… билет… заплачу штраф», – обезумев, думал он. Сзади прогремел выстрел. Альвера оглянулся на бегу: полицейский на велосипеде был шагах в двадцати от него. Он выстрелил в полицейского, почти не целясь, бросил в него револьвером и снова побежал, уже из последних сил. Кто-то в ужасе прижался к забору. Альвера вспомнил об электрическом рельсе. «Да, больше ничего не остается… Синг-Синг… Только бы добежать!..» «А l’assassin!» – несся гул злобных, отчаянных голосов. На пороге кофейни появился человек с поднятой бутылкой. «Но если я не убил полицейского, может, гильотины не будет», – подумал Альвера. Он почувствовал удар, острую боль во рту, в голове, схватился за подбородок, пошатнулся, обливаясь кровью, и упал.

XX

– …Мозг Кювье весил 1800 граммов, и на этом была в спешном порядке построена гипотеза о связи между гениальностью человека и весом его мозга. Но позднее оказалось, что мозг лакея Кювье весит еще на 200 граммов больше. Боюсь, как бы с вашей исторической миссией пролетариата не случилось того же: вдруг окажется, что какая-нибудь другая социальная группа еще лучше, чем пролетариат? Ну, не намного, но лучше? Например, гитлеровские дружинники, а?

– Вы несколько упрощаете дело. Думаю, что и та психо-физиологическая теория строилась не только на мозге Кювье. Что до научной теории прогресса, то она создана Марксом на основе вполне достаточного числа фактов.

– Научная теория прогресса совершенно невозможна, дорогой месье Серизье, – сказал Вермандуа. – Она невозможна потому, что в основе социальных явлений лежит человек, то есть нечто неопределенное, переменчивое и противоречивое. Между тем ваша наука рассматривает человека как единицу определенную и неизменную, по крайней мере в течение довольно большого промежутка времени. Ваша наука, правда, допускает, что в пору каменного века или хотя бы пятьсот лет тому назад человек был не таков, как теперь. Но для нашего времени она пользуется фиктивным понятием человека новой истории, произвольно его деля по классовым признакам и произвольно считая неизменными общие человеческие свойства. Ваша наука исходит из понятий буржуа, крестьянин, пролетарий приблизительно так, как химия пользуется понятиями кислорода или азота. Но азот и кислород всегда одинаковы, они через тысячу лет будут точно такие же, как сейчас. Человек же, все равно, пролетарий или буржуа, только в том и неизменен, что меняет свою коллективную душу каждый день. Сегодня он хочет демократии, завтра гитлеровщины, послезавтра чего-нибудь еще (Вермандуа покосился на Кангарова). На таком шатком понятии никакой теории прогресса построить нельзя. Ваша наука думает, что человек знает, чего хочет, а он совершенно этого не знает. Ваша наука думает, что человек руководится своими интересами, а он руководится черт знает чем.

– Напротив, – сказал Серизье, с трудом скрывая раздражение. – По-моему, и сравнение ваше говорит против вас же. Азот и кислород при температуре в 500 градусов и при давлении в 500 атмосфер проявляют, вероятно, не те свойства, что при нормальном давлении и при нормальной температуре. Точно так же поведение человека определяется условиями, в которые его ставит история. При ненормальной температуре общества, при ненормальном социальном давлении из рабочего может выработаться гитлеровец. Социология изучает воздействие социальных условий на человека, как химия изучает свойства веществ в разных физических условиях.

– Вы забываете, что свойства кислорода при определенной температуре, при определенном давлении всегда одинаковы. Химик их знает или может изучить с точностью. Социолог же не знает решительно ничего: в одних и тех же условиях человека одной и той же социальной категории, скажем, одного и того же класса – хоть границы между классами теперь совершенно не такие, какими были при Марксе, – этого человека может потянуть и на строй Гитлера, и на строй Сталина, – сказал, не удержавшись, Вермандуа.

– Не думаете ли вы, господа, – поспешно вмешался Кангаров, – не думаете ли вы, что лакей Кювье мог быть гениальным человеком, которому помешал развиться несправедливый общественный строй?.. Разве нельзя допустить, что он… Мне трудно выразить эту мысль настоящим словом… Как сказать, что лакей Кювье был гениальным человеком в потенции? – по-русски обратился он к Наде. – Как по-французски «в потенции»? Переведи этим красавцам.

– Я и по-русски не знаю, что это такое, – со смехом сказала Надежда Ивановна.

– Дерзкая девчонка, кажется, ты напилась? Погоди…

– Я знаю, что теперь принято иронически относиться к марксизму, – начал Серизье, ясно показывая тоном, что теперь намерен говорить он и не даст себя перебить. «У него голос радиоспикера», – подумал Вермандуа и изобразил на лице внимание. – Марксизм, конечно, не берется объяснить все на свете…

– Напротив, именно он берется.

– Позвольте мне говорить, я не кончил, – сердито сказал адвокат. Все с удивлением на него взглянули. – Если сторонниками марксизма и допускались некоторые увлечения, то ведь нет молодых учений без крайностей. Но что же, господа, вы противопоставляете нашим взглядам? Не буду говорить о столкновении солнц, об исчезновении кислорода и о прочих ужасах: право, это не так интересно. А вне этого вы против нас выдвигаете идеи, отличающиеся тем, что спорить о них совершенно невозможно. Слова «Бог», «верховное начало», «разумное начало», «руководящее начало» имеют каждое по нескольку смыслов, и всякий употребляющий их человек, как я много раз убеждался, сам употребляет их в разных смыслах, в зависимости от того, с кем он говорит и что ему удобнее для его словесных конструкций. Здесь с сотворения мира ничего, кроме общих мест, не было, это были общие места и при Адаме, – вставил он с улыбкой, как прибегал иногда к шутке и к улыбке в самых патетических речах на суде. – Дело лишь в том, что в одни исторические периоды обладают агрессивной силой общие места месье Омэ, а в другие периоды агрессивная сила переходит к общим местам противоположным. Сейчас именно такой период, период ваших общих мест, – закончил он, показывая интонацией, что теперь готов предоставить слово а son honorable adversaire et ami. Но и тон его, и улыбка, и слова были так неприятны, что всем стало неловко. «Озлобленный человек. Ах да, опять не попал в совет», – подумал Вермандуа.

Люди, знавшие Серизье, радостно говорили, что из-за неудач у него все портится характер. Причислить его к неудачникам было с внешней стороны трудно. Серизье зарабатывал большие деньги адвокатской практикой, занимал немалое положение и в политическом мире. Неудачником он мог считаться по сравнению не с большинством других людей, а с тем человеком, которым он должен был стать по надеждам (или опасениям) людей, знавших его лет пятнадцать тому назад. В первый десяток лиц своей профессии он не попал; во втором десятке занимал место по праву. Серизье недавно в третий раз баллотировался в совет парижских адвокатов и получил довольно приличное число голосов, настолько, однако, недостаточное, что недоброжелатели с торжеством поясняли: «Это для него катастрофа! Он совершенно убит!» Побывал он министром, но без блеска, на второстепенной должности, и вдобавок попал в исключительный по недолговечности кабинет, так что и называться потом в обществе «Monsieur le Ministre» ему было несколько совестно, хоть и приятно. Вождем социалистической партии Серизье также не стал. Напротив, его отношения с партией становились понемногу все холоднее; в последнее время он даже и состоял в ней как-то на отлете. Тут имело значение многое. Для главы социалистов Серизье был слишком занят адвокатской практикой, имел слишком мало свободного времени, зарабатывал слишком много денег. В злополучный кабинет он пошел не вопреки воле партии, но без ее благословения; и теперь, собственно, уже было не совсем ясно, социалист ли он еще или нет: в партийных изданиях его пока называли товарищем; однако ясно чувствовалось, что в любой день, и даже очень скоро, могут, чего доброго, поставить перед его фамилией роковую букву М. Серизье оказался в партии ненужным или не очень нужным человеком. Более молодые, напористые люди, без шума, без скандалов, вначале медленно, с почетом и с поклонами, затем понемногу все скорее и нелюбезнее, оттеснили его вниз по наклону партийной карьеры. Так он и сам в свое время поступал с прежним партийным вождем Шазалем, но ему казалось, что тогда было совершенно другое дело: тогда борьба была идейная.

А главное, с Серизье случилось худшее из карьерных несчастий: без всякой видимой причины его вдруг перестали принимать всерьез. Он вел большие и громкие дела, получал огромные гонорары, имел законное право до конца своих дней называться в обществе «Monsieur le Ministre» и как будто состоял на верхах Французской парламентской жизни. Но при упоминании его имени у всех появлялась легкая улыбка – непоправимая катастрофа для человека. Улыбка эта словно означала, что о нем известно нечто смешное, больше ни у кого споров не вызывающее по своей явной и общепризнанной забавности. Ничего такого в действительности не было: особенных грехов за Серизье не значилось, от своих политических убеждений он не отказывался, грязных дел никогда не вел (хоть вел иногда такие дела, от которых отказался бы, если б гонорар был значительно меньше). Его репутацию нельзя было считать дурной, но она стала несерьезной – это было еще хуже. Как на беду, он еще очень, почти до смешного, растолстел. И теперь всем было ясно, что из второго десятка в первый Серизье никогда не перейдет. В более светлые минуты он и сам это чувствовал. У него в жизни были три честолюбивые мечты: стать главой адвокатского совета в Париже, стать главой партии, стать главой правительства. Он видел, что ни одной из них осуществиться не суждено.

Вермандуа развел руками.

– Вы, собственно, напрасно обращались ко мне, дорогой друг, – сказал он, как бы нарочно подчеркивая любезной интонацией неучтивость тона адвоката. – Я за «разумные силы» в мире никакой ответственности принять не могу. Что до вашего молодого учения, которому без малого сто лет, то я против него ничего не имею, да если б и имел, то не стал бы огорчать вас и нашего гостеприимного хозяина. Все другие социальные религии провалились в такой же мере, как оно; вероятно, провалятся и социальные религии, идущие им на смену. Крушение общественных учений сводится к тому, что история неизменно оказывается глупее самого глупого из них… Вы любите кинематограф, графиня? – спросил он, стараясь по привычке опытного говоруна придавать монологу характер разговора, и, не дослушав ее ответа: «Терпеть не могу, никогда не хожу!» – продолжал: – Я очень люблю, но, видно, ничего не понимаю: за всю жизнь ни разу не улыбнулся, глядя на Шарло и на dessins animés[112], при виде которых и толпа, и элита одинаково гогочут от радости. Мне доставляют удовольствие и даже пользу те фильмы, где люди несутся на конях, стреляют из «браунингов» и выскакивают из аэропланов. Это, правда, школа гангстеров, но одновременно и школа энергии. В умные театры я не хожу, а в кинематографе бываю не менее одного раза в неделю. Но в чем разница между моей консьержкой и мною? Моя консьержка всегда все схватывает на лету в самом запутанном любовном или полицейском фильме: она сразу понимает и что происходит, и какими побуждениями руководятся действующие лица, и зачем баронет хочет отравить разбойника, и почему модистка обвиняет себя в преступлении, которого она не совершала. Я же начинаю понимать интригу не скоро, иногда ухожу из кинематографа, так и не поняв некоторых ее пружин. Происходит это оттого, что я не могу поспеть за глупостью фабулы: мне трудно из всех неправдоподобных и глупых комбинаций сразу напасть на ту, самую неправдоподобную, самую глупую, совершенно идиотскую, которую обычно избирает сценарист. По такой же точно причине меня до сих пор удивляют исторические события. Ничего умного, ничего хорошего я от истории, кажется, не жду. Но она неизменно выбирает нечто настолько чудовищное по глупости и мерзости, что мне остается лишь разводить руками: не догадался, не подумал, не предвидел!

96«А потом, дорогой, для меня решено – Покинуть этот благородный мир…» (фр.)
97«Мой кошелек пуст, пуст, – Пуст, что весьма огорчительно» (фр.).
98«…Однако стоит только об этом поразмышлять – Когда нет ни су, видишь ли…» (фр.)
99«…Пора оставить порок – Чтобы вернуться к добродетели…» (фр.)
100«Вчера в полдень перчаточница Увидела приехавшего бразильца…» (фр.)
101«Он ей сказал: «Не продадите ли, Перчаточница, перчатки бразильцу?» (фр.)
102«…Это моя обязанность, – сказала перчаточница. — Какого цвета, прекрасный бразилец?» (фр.)
103«…Цвета бычьей крови, очаровательная перчаточница, – Парировал бразилец…» (фр.)
104«…И в руке перчаточницы Дрожала рука бразильца…» (фр.)
105Двухтактная схема (англ. push-pull).
106«…Уезжайте, – воскликнула перчаточница, – Уезжайте, обольстительный бразилец…» (фр.)
107«…Ты хочешь, стало быть, жестокая перчаточница…» (фр.)
108«…Ты хочешь смерти бразильца…» (фр.)
109«…И вот так перчаточница…» (фр.)
110«…И вот так перчаточница Спасла жизнь бразильцу…» (фр.)
111«Убийца!..» (фр.)
112Мультипликационные фильмы (фр.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru