bannerbannerbanner
полная версияРанние грозы

Мария Крестовская
Ранние грозы

Почему он ехал именно в Киев, а не в какой-нибудь другой город, он и сам не мог бы сказать. Он просто выбирал то место, где меньше знали его, где он реже бывал и где он сам мог бы слышать и знать «про них» как можно меньше. Надолго ли он задержится и что он будет делать там, он тоже не знал и старался не думать, ища в своей поездке хоть легкого забвения.

Приехав в Киев, пробыв там несколько дней наедине с собой и немного оправившись от первого удара, Павел Петрович много думал о случившемся с ним и, анализируя как сам факт, так и свои лично поступки, пришел к заключению, что поступил слишком поспешно.

Как бы то ни было, но эта женщина, во всяком случае, его жена, он взял ее неопытной девочкой, почти ребенком, и в течение пятнадцати лет она все-таки была прекрасной женой. К тому же она носила его имя, у нее осталась их дочь, и теперь, несколько смягчившись, он решил, что его долг позаботиться о ее дальнейшей судьбе.

Почему-то Павел Петрович плохо верил в любовь к ней Вабельского и возможность ее счастья с ним, но если уж так случилось, то этот господин, во всяком случае, должен жениться на ней. Это было необходимо и для нее, и для дочери; он не может позволить своей жене, носящей его имя, открыто жить с любовником. Но, слабо веря в любовь Вабельского, он еще меньше верил в его желание жениться на Марье Сергеевне и потому решил написать ему следующее письмо:

«Милостивый государь,

пишу вам только потому, что считаю своим долгом позаботиться как о добром имени, так и о дальнейшей судьбе женщины, которая была так близка мне. Я не желаю и не считаю себя вправе насиловать ее чувства и стеснять ее свободу, но я желаю и считаю своим правом знать, что ее увлечение окончится для нее по возможности счастливо и не позорно. Оставляя ей честное имя, на котором до сих пор не лежало ни одного пятна, а также имя моей дочери, доверенной мной ее попечению, я требую, чтобы имена их остались столь же незапятнанными, как были до сих пор. Не видя для этого иного исхода, кроме брака, я буду с этого же дня хлопотать о разводе. Вину я беру на себя, но за это требую от вас, как от порядочного человека, чтобы, по прошествии месяца со дня развода, жена моя получила ваше имя и права вашей законной жены. В противном случае предупреждаю, что мое снисходительное поведение по отношению к вам, происходящее только из уважения к моей жене, перейдет в более решительные действия, и тогда я буду считать своим правом потребовать от вас, милостивый государь, личного удовлетворения».

Написав это письмо, Павел Петрович начал другое, к Наташе.

«Мое дорогое дитя.

Обстоятельства, разлучившие нас, так потрясли меня своею неожиданностью, что я не успел даже сделать никаких распоряжений. Распоряжения эти касаются только материальных вопросов, так как по вопросам чувства я не могу ничего приказывать тебе. Скажу только, что видеться с тобою, хотя бы время от времени, переписываться в промежутках между этими свиданиями – мое горячее желание, и верю, что это желание найдет отклик и в твоем сердце. Где я буду жить и что предприму, я еще не знаю и сказать решительно в данную минуту не могу; но где бы я ни был, ты всегда будешь знать о моем местонахождении, и по первому твоему желанию мы будем видеться с тобой, когда и где ты захочешь. Не думай, Наташа, что я был бы недоволен и мог бы сердиться на тебя за твое решение – остаться с матерью. Я понимаю твое чувство к ней и не сомневаюсь в таковом же и ко мне с твоей стороны, и как ни больно мне было лишиться тебя, но я нахожу, что ты поступила так, как и должна была поступить. Я сильнее твоей матери, и мне легче, чем ей, переносить испытания; они тяжелее для нее, и я боюсь, что ей предстоит их еще немало, а потому твой долг быть с нею и поддерживать ее в тяжелые минуты. Твоя мать скоро будет женою другого человека. На все воля Божия, и, покоряясь ей, я не хочу осуждать никого, но также не хочу, чтобы тебе, моей единственной дочери, пришлось жить на средства постороннего для меня человека, хотя бы и мужа твоей матери. И потому каждый месяц ты будешь получать от меня сто пятьдесят рублей, из которых сто будешь отдавать матери на твое воспитание и содержание, пятьдесят же оставлять себе на свои личные расходы. Я не хочу, чтобы ты, моя милая девочка, нуждалась хоть в чем-нибудь; мне будет легче, если я буду знать, что ты обеспечена и независима. Когда твое воспитание окончится, ты будешь оставлять себе сто рублей, и если в случае каких бы то ни было нужных и желаемых тобою расходов этого не достанет, то моя не только просьба, но и „приказание“ – обращаться только ко мне. И я надеюсь, моя дорогая, что твое сердце и ум подскажут тебе, почему я этого хочу и почему мне будет больно и обидно твое непослушание мне в этом случае. Засим мысленно горячо обнимаю и благословляю тебя, мое дорогое дитя. Что бы ни случилось с тобою, помни, Наташа, что у тебя есть отец, который любит тебя и никогда ни перестанет думать и заботиться о тебе. Какое бы горе ни случилось с тобою, пиши мне все искренне и откровенно и не переставай никогда видеть во мне того горячего друга, которого ты знала во мне с раннего детства. До свиданья. Горячо целую тебя и благословляю. Я скоро возвращаюсь в Москву и, вероятно, пробуду там с месяц; пиши мне прямо туда, до востребования».

IV

Получив от Павла Петровича письмо, Виктор Алексеевич был страшно раздражен.

Если он допускал временный разъезд Марьи Сергеевны с мужем, то, уж конечно, не для того, чтобы самому иметь удовольствие жениться на ней. Когда Марья Сергеевна написала ему, что муж после объяснения с ней уехал, предоставив ей право развода, Виктор Алексеевич остался очень доволен этим поспешным отъездом, дававшим ему возможность избежать всяких личных переговоров и объяснений, столь не желаемых им и даже отчасти пугавших его. На право развода, предоставляемое Марье Сергеевне мужем, он почти не обратил внимания и только с легким неудовольствием сказал себе: «Ну ладно, как же…» Вообще же весь оборот, который приняло это дело, казался ему относительно благополучным. В душе он немножечко побаивался, что все это выйдет гораздо хуже и затруднительнее. Правда, тот факт, что Наташа осталась-таки с матерью, сначала рассердил его, но потом, рассудив спокойно, он нашел, что так, пожалуй, и лучше. По крайней мере, это избавляло его от необходимости сожительства с Марьей Сергеевной. Если бы Марья Сергеевна бросила для него не только мужа, но и дочь, то очень вероятно, что она, страстно влюбленная в него и вполне уже свободная, пожелала бы и жить с ним вместе. Виктор Алексеевич прекрасно знал, что на это он никогда не согласится; но подобное желание с ее стороны могло повлечь за собой, в случае его отказа, новые неприятности и истории. Теперь же при взрослой дочери Марья Сергеевна, понятно, и сама не станет желать этого. Наташа, как бы невидимо, будет разъединять их именно настолько, насколько это нужно, чтобы отношения их не сделались бы ни постоянными, ни слишком уж интимными. Очень уж мешать девочка не может; с ней он всегда сумеет справиться, тем более теперь, когда карты раскрыты и нечего опасаться каждую минуту, что она может рассказать что-нибудь папеньке. Теперь папенька и сам все знает. И Виктор Алексеевич с легкой душой и даже в приятном настроении как от удачно выигранного им процесса любезно принял на себя разные хлопоты по случаю переезда Марьи Сергеевны. Как вдруг это проклятое письмо!..

Прочтя его, Виктор Алексеевич даже вспыхнул от злости. В душе он должен был признаться себе, что этого письма или вообще какого-нибудь объяснения нужно было ожидать; но, не получая почти неделю ничего подобного, он начал совсем было успокаиваться и думать, что все закончилось. Письмо было неприятным сюрпризом. В первую минуту Виктор Алексеевич призадумался, что ему делать. Следует ли отвечать, и если следует, то как?

Конечно, он не желал жениться на Марье Сергеевне и прекрасно знал заранее, что никогда этого не сделает. Но так прямо и ответить на категорический вопрос Павла Петровича он не хотел, понимая, что тогда все это осложнится еще неприятнее и даже может привести его к чему-нибудь очень для него печальному и, конечно, нежелательному. Не отвечать ничего – тоже было нельзя. Павел Петрович, не получив ответа, мог приехать и потребовать личного объяснения, что будет еще хуже и глупее. Отвечать же согласием и скрепить подобное письмо своею подписью – крайне опасно. Это значило как бы выдать на самого себя добровольный вексель, бумажный документ, которых он всегда терпеть не мог, а особенно в таких щекотливых делах.

Теперь он был не только недоволен, но и негодовал на себя за то, что допустил всю эту «дурацкую» историю с разъездом. Ведь шло же дело прекрасно и без всяких разъездов; очень нужно было добровольно засовывать голову в петлю.

Виктор Алексеевич размышлял почти целый день, как ему поступить, чтобы, не подвергаясь опасности, найти для себя удобный и благополучный исход.

В сущности, ввиду таких неприятных осложнений, он был бы очень рад хоть сейчас развязаться с этой историей и покончить всякие отношения с Марьей Сергеевной, превращавшиеся из легких и приятных в затруднительные и неприятные. Но он понимал, что теперь это невозможно. Павел Петрович, узнав о подобной развязке, вместо развода потребует удовлетворения.

«Черт знает, что такое! – говорил себе Виктор Алексеевич со злостью и раздражением. – Как все это глупо вышло! И кой черт толкал меня соваться во всю эту путаницу?»

Он был зол и недоволен и собой, и обстоятельствами, и своим лакеем Аристархом, и Марьей Сергеевной, и проигранным, в довершение всех благ, в суде одним важным для него делом.

«Ну, полоска пошла! Одно за другим!»

Наконец, он решил написать Павлу Петровичу следующее:

«Милостивый государь.

Прошу вас быть вполне уверенным, что ваше предложение не только не встретит препятствий с моей стороны, но что я сам, лично, буду споспешествовать, насколько возможно, скорейшему его окончанию. Примите уверение в совершенном почтении готового к услугам вашим В. А. Вабельского».

 

Перечитав свое послание, Виктор Алексеевич остался им доволен. Ни имен, ни ясных обещаний, никаких фраз, могущих скомпрометировать и обязать его к чему-нибудь! А между тем ответ вполне ясный, точный и прямой, хотя настоящий смысл его может быть понятен только Павлу Петровичу, тогда как никому другому ответ его не объяснял, о каком деле говорится в письме. Вабельскому, как присяжному поверенному, не раз приходилось посылать подобные письма своим многочисленным клиентам по официальным делам.

Ответ временно освобождал его от дальнейших неприятных столкновений и объяснений с Павлом Петровичем, а между тем, прежде чем этот глупейший развод будет окончен, он придумает какой-нибудь иной исход, да, наконец, и сами обстоятельства, быть может, сложатся еще так, что избавят его не только от женитьбы, но и от всей этой пошлой истории, в которую он впутался, как мальчишка, глупо и неосторожно. К тому же развод всегда можно более или менее затянуть, а ему, с его знакомствами в суде и консистории, это даже проще, чем кому бы то ни было. И, стараясь успокоиться и выйти из того дурного расположения духа, которое нагнали на него все эти размышления, Виктор Алексеевич умылся, причесался и оделся, как всегда, с особенной заботливостью и вниманием, и поехал по разным делам.

V

Последние возы загружались перед растворенным настежь парадным подъездом Алабиных.

Марья Сергеевна, следя за переноской, печально сидела на вынесенном из мужниного кабинета кресле в своем опустевшем будуаре. Она тоскливо смотрела, как выносили вещь за вещью, и сердце ее сжималось ноющей болью.

Каждая вещь вызывала в ней воспоминание о чем-то далеком, отрадном и милом… Сколько вещей уложила она своими руками, сколько попалось ей вещей уже старых, позабытых, и только во время укладки вновь попавшихся на глаза… Каждая из них имела свою историю и разворачивала перед ней свою страничку, страничку прошлой жизни… Еще дороже казались ей те вещи, которые она оставляла здесь. И взглядами, ласковым прикосновением руки она прощалась с ними, как с живыми, близкими ей существами, товарищами ее прежних, счастливых и спокойных дней.

В этой квартире она прожила почти одиннадцать лет, и теперь эти годы вставали в ее памяти ожившими до мельчайших подробностей.

Она так страстно желала еще неделю назад свободы, независимости и начала совсем новой, иной жизни. И вот это совершилось, все сделалось так, как она хотела, а в душе она чувствовала только боль, тоску и пустоту. Мысль о Вабельском уже не вызывала в ней особенной радости и счастья.

Так сильны были еще над ней власть прошлого и привычки, и только теперь она поняла это. С этого дня кончалась ее прежняя жизнь, с ее привязанностями, привычками и условиями, и все это ей казалось теперь лучше и дороже, чем прежде. Она поняла, что воспоминания об этом прошлом будут отравлять и портить ее новое счастье и жизнь, и эта новая жизнь и счастье, которые она сама же избрала, не казались ей уже такими полными и прекрасными, как в то время, когда она еще только мечтала о них.

С невольно охватившим ее сомнением и ужасом она спрашивала себя: то ли это, чего она хотела, и если то, действительно ли оно было нужно и хорошо. Серьезное, печальное лицо дочери, как бы постаревшее за эти дни, смущало ее еще сильнее.

Она угадывала ту бурю, которую сама же подняла в душе Наташи. Марья Сергеевна не могла скрыть от себя, что в горе Наташи виновата она одна, и сознание этой вины мучило ее совесть, но исправить зло она уже не могла.

Когда последний воз был уже уложен и люди пришли сказать ей, что все готово, она тяжело поднялась с кресла и, сказав, чтобы ее ждали внизу, прошла в кабинет мужа.

Там все было по-старому. Его кабинет, столовая и зала остались нетронутыми; каждая вещь стояла на том самом месте, где она помнила ее и две недели, и десять лет назад.

Все знакомо, каждая вещь, каждый угол… Сколько тут поставленного ее же рукой!.. Она грустно переводила глаза с одной вещи на другую; задумчиво взглянула на портфель мужа, лежавший под ее рукой.

«Он тоже несчастлив, – подумала она, и глаза ее затеплились мягким, влажным светом, – оттого и я не чувствую счастья… Они несчастливы оба… Мое счастье вытекает из их несчастья, и такое счастье не может быть полным…»

В соседней комнате раздался голос Фени, спрашивавшей у носильщиков, где барыня.

Марья Сергеевна нетерпеливо откликнулась и, выйдя в залу, остановилась на минуту около двери, запирая ее на ключ. Ключ до приезда Павла Петровича нужно было отдать швейцару. Когда замок щелкнул протяжным металлическим звуком, ноющая тоска опять охватила ее сердце.

Феня, с узлами и картинками, сидя на окне, ожидала ее в опустелой гостиной. Подходя к гостиной, Марья Сергеевна слышала, как Феня, любившая выражаться по-книжному и деликатно, сказала кухарке:

– Точно развалины…

Марья Сергеевна вздрогнула.

Да… Правда, это развалины всего прежнего, прошлого, и на них она строит новое… Ей вдруг вспомнилась притча из Евангелия о том, как один человек построил дом свой на песке, и дом не выдержал первых же дождей и ветров и рухнул. «И это рухнет…» – сказала она себе, и в это мгновение ей было так ясно и понятно, что оно должно рухнуть. Но, как бы испугавшись своего предчувствия и желая отогнать его, она начала торопливо расплачиваться и раздавать на чай всем ожидавшим ее дворникам и носильщикам. На всех этих лицах ей виделись любопытство и недоумение, и мысленно она уже слышала все те сплетни, которыми все они втихомолку судят и рядят ее теперь, за ее же спиной. Она сконфуженно краснела и, стараясь ни на кого не глядеть, поспешно спустилась с лестницы. Наташа дожидалась ее уже в карете. Но когда карета тронулась и стоявшие на крыльце швейцар и дворники сняли перед ней в последний раз шапки и кланялись им на прощание с каким-то точно сожалением, Марье Сергеевне стало вдруг так жаль не только опустевшей квартиры, но даже этих добродушных бородатых лиц, которые она в течение многих лет привыкла видеть и встречать почти каждый день. Она невольно подняла кверху глаза и взглянула еще раз на оголенные, темные окна своей квартиры. Только на окнах залы и кабинета шторы были опущены, точно там был тяжелобольной.

Наташа еще долго, пока они не повернули за угол и дом совсем не скрылся из виду, смотрела из кареты на его темные окна, убегающие вдаль… И когда их совсем не стало видно, она вдруг заплакала и, быстро вытирая глаза, старалась, чтобы мать не заметила этого.

– Прощай, папа… – сказала она, тихо плача.

VI

Перебравшись на новое место, Марья Сергеевна стала жить очень замкнуто и уединенно. Вся ее история с Вабельским и с разводом скоро разнеслась по всему кругу ее знакомых и сделалась поводом для сплетен и пересудов. Хорошо сознавая всю двусмысленность своего положения, она и сама тщательно избегала встреч со всеми прежними знакомыми.

Прошло почти полгода со времени ее расставания с Павлом Петровичем, а ощущение чего-то неопределенного, неизвестного, непостоянного, которое она испытывала тогда, не проходило и теперь. Она поневоле сознавалась себе, что раньше, мечтая, она представляла себе новую жизнь совсем не такой, какой она оказалась в действительности. Порой ей даже казалось, что прежде было лучше; тогда еще все надежды и мечты возлагались на будущее, а теперь это будущее стало настоящим, а надежд и веры становилось все меньше. И впереди, кроме рождения ребенка, которого она ожидала со странным чувством тревоги и радости, почти не могло уже случиться ничего такого, что снова повернуло бы ее жизнь к лучшему. Она старалась заглушить и подавить в себе чувство пустоты, когда оно слишком сильно подступало к сердцу, приписывая его всему: и ложности своего положения, и болезненному состоянию беременности, и укорам совести за мужа и дочь. И только настоящую причину его она не хотела понять, хотя осознание этой причины неявно жило в ней.

Причина была та, что она инстинктивно чувствовала в Вабельском недостаток любви. Этим инстинктом она также понимала и непрочность своего счастья с ним и невольным предчувствием предугадывала в будущем нечто еще более худшее и более тяжелое, чем то, что было теперь. Но чем сильнее говорило в ней это предчувствие, чем меньше веры оставалось в прочность его любви к ней, тем больше любила она его, как бы только из страха потерять его совсем. Она сознавала, что в нем – весь интерес, вся полнота и прелесть ее существования, что без него жизнь ее будет окончательно разрушена и бесцельна, и инстинктивно цеплялась за него, как за единственное спасение. Сама громадность ее жертв, принесенных ему и исковеркавших весь строй ее жизни, заставляла ее еще горячее привязываться к нему.

Бракоразводный процесс шел очень медленно и, затягиваемый различными проволочками, грозил не закончиться по крайней мере еще год. Но в душе Марья Сергеевна была бы довольна, если бы муж вообще не поднимал этого вопроса. Его великодушие и доброта порой даже тяготили ее, а мысль, что он берет всю вину на себя и пачкается из-за нее в грязи ложных на себя свидетельств, была ей противна и тяжела, тем более что она хорошо понимала всю бесполезность этого развода. Перестать верить в то, что Вабельский любит ее все так же страстно и горячо, как ей это казалось вначале, она не хотела да и не могла, но она хорошо понимала, что он не хочет жениться на ней.

Он сам несколько раз намекал ей более или менее ясно, что брак не в его принципах и что, по всей вероятности, он никогда не женится. Марья Сергеевна со своей врожденной деликатностью и застенчивостью и не обязывала его к этому не только словами, но и мысленно.

Единственное, чего она желала, это не потерять его совсем. И, очень боясь этого, она довольствовалась теми крохотными правами, которые отчасти у нее были на него, и не требовала ничего большего, боясь потерять и последнее. Но все-таки Марья Сергеевна не могла бы сказать, что она была совсем несчастлива. Она так любила его, что уже сама сила этого чувства давала ей некоторое счастье. И, любя его так страстно, она находила счастье в том, что не удовлетворило бы другую женщину, любящую менее горячо и ослепленно. Каждая маленькая его ласка делала ее уже счастливой, и, радуясь ей, она забывала всякое горе. Будущее, правда, пугало ее, особенно сильно – в моменты, когда этих ласк с его стороны не было. Живя с мужем, она всегда представляла себе свое будущее простым, ясным и определенным. Теперь же, думая порой о нем, она терялась и, не будучи в состоянии хоть как-то представить его себе, начинала пугаться и бояться его.

Павел Петрович перевелся в Москву и жил там, переписываясь время от времени с дочерью. Иногда Наташа приносила эти письма матери. Но и Марья Сергеевна, и сама Наташа чувствовали какую-то неловкость и смущение, читая их вместе, а потому, как бы молча сговорившись, старались умалчивать о них. Мать с дочерью редко говорили об отце. Каждый подобный разговор стеснял их, и воспоминания о чем бы то ни было, касавшемся прежнего, были им обеим неприятны и тяжелы. Та страстная, трогательная жалость к матери, которую Наташа впервые почувствовала накануне возвращения отца и продолжала испытывать почти все время до полного разрыва Марьи Сергеевны с мужем, стала постепенно опять исчезать в ней. Наташе было за это стыдно, но вызвать ее в себе вновь она почему-то уже не могла. Она не могла точно определить то время, когда в ней началось это новое охлаждение и отчуждение к матери; но ей казалось, что, скорее всего, это началось в ту самую минуту, когда она с плачем кинулась на шею к отцу, как бы прося этим простить ее за то, что она выбирает мать, а не его. Наташа выбрала мать, так как в ту минуту ей казалось, что она не в состоянии будет жить без нее, и еще из чувства какого-то нравственного долга, который обязывал ее, как она думала, не бросать мать и защищать ее в несчастье. Но когда Наташа сделала этот ужасный для нее выбор, заставлявший ее отказываться от одного из горячо ею любимых существ, в душе ее невольно и бессознательно поднялось чувство горечи и раздражения против того из них, во имя которого она отказывалась от другого. С тех пор эта горечь не проходила и, часто растравляемая явными доказательствами страстной любви матери к Вабельскому, сильнее поднималась в душе девочки и больше портила их и без того уже неискренние отношения. Они мало говорили друг с другом, каждая из них жила своей внутренней жизнью, что еще больше разъединяло их, и симпатии, стремления, мечты и надежды – все было у них разное, и мечты одной противоречили желаниям другой.

К этому в Наташе прибавилась тоска по отцу и «по прежнему». Она не могла забыть это «прежнее» и страстно обращалась к нему всей душой. Оно составляло для нее цель всех желаний и надежд. И так как она видела мать совершенно переродившейся и принадлежащей всецело тому новому, которое Наташа глубоко ненавидела, то все «прежнее», святое и счастливое, воплотилось для нее в образе отца. Любовь ее к нему стала сильнее, чем когда-нибудь, но хотя совесть и мучила ее за измену ему, она все же знала теперь, что не бросит мать и не уйдет от нее. Она видела ее слабой, беспомощной, запутавшейся в чем-то ужасном и, чувствуя себя морально сильнее и тверже, считала своим долгом не оставлять ее, быть при ней, помогать и защищать ее от того «ужасного», в чем она запуталась. Как это сделать, как может она защитить мать, Наташа и сама не могла четко определить себе. Но, ненавидя Вабельского всеми силами души, она знала только, что он-то и есть источник и виновник всего зла и несчастья, постигшего их семью, и что именно он-то и есть тот страшный враг, то «ужасное», против чего она должна бороться до последней возможности. Наивная, неопытная и несколько экзальтированная, как и вообще подростки в пятнадцать лет, она часто, лежа по ночам у себя в постели, придумывала, как освободиться от Вабельского, и создавала мысленно целые романы. Она то убивала его, что не вызывало в ней ужаса и страха, но, напротив, она мысленно совершала это с тем чувством наслаждения, с каким в действительной жизни раздавила бы ядовитую гадюку, готовую ужалить ее мать. То она жертвовала как-то собой, своей жизнью, и мать, растроганная ее жертвой и смертью, раскаивалась и сама возвращалась к отцу. То какой-то иной, нравственной силой она побеждала своего врага, вырывала из сердца матери ее несчастную любовь к нему, и они вместе возвращались к отцу, к прежней жизни и счастью. Порой ей казалось, что все это только страшный сон, кошмар; вот-вот она проснется, и тогда все пройдет и окажется неправдой. Иногда, просыпаясь поутру, она спрашивала себя: не сон ли все, что было, и медлила открыть глаза, мечтая, что, раскрыв их, увидит опять знакомые милые стены их старой квартиры на Николаевской. По ночам, когда она лежала одна в темной комнате, разгоряченная и взволнованная мечтами, ей все это казалось простым, легко осуществимым; но днем, когда она снова возвращалась в реальную жизнь, ее ум, которому свойственна была частица трезвости и деловитости отца, снова понимал всю несбыточность и невозможность ее грез. Часто также и особенно опять-таки по ночам она силилась мысленно представить себе, где теперь отец, что делает в эту минуту и что думает. Она создавала в своем воображении отчетливую, до мельчайших подробностей картину, в которой мысленно видела не только его самого, но и то, что, по ее мнению, должно было окружать его в эту минуту. Она видела мебель, его письменный стол с бумагами, стакан чаю с серебряными решеточками подстаканника и круглым кусочком лимона, плававшим в нем, точно так же, «как тогда было при них»; а его лицо, фигура и руки, выглядывающие из широких рукавов накрахмаленной рубашки, застегнутых круглыми, плоскими, его любимыми запонками черненого серебра, рисовались ей так ясно и живо, что ей хотелось броситься к нему на шею и крепко прижаться к этой волосатой милой руке. И она зажмуривала глаза, чтобы еще яснее увидеть перед собой эту мысленную картину, и по той складочке, которую, как ей казалось, она видит между его бровей, она чутьем угадывала всю тоску его одиночества, и страстная жалость и любовь к нему еще сильнее охватывали ее. И, плача сама, она начинала утешать его, говорить с ним и ласкать его. Чем больше она думала об отце, тем отвратительнее и ужаснее становился для нее Вабельский. Она ненавидела не только его самого, но и каждую черту его порознь: его фигуру, лицо, голос, брови, взгляд, зубы – все, что составляло каким-нибудь образом его принадлежность. Как собака или перчатка Виктора Алексеевича вызывали в Марье Сергеевне отблеск нежности и любви, так эти же собака и перчатка Наташу заставляли бледнеть и вздрагивать от какого-то гадливого чувства. Даже руки своей она не могла протянуть ему без того, чтобы не почувствовать в себе этого чувства гадливости. И когда она видела его, у нее сразу менялось не только расположение духа, но и само лицо и голос.

 

Виктор Алексеевич прекрасно понимал, какое чувство вызывает он в Наташе, и от всей души платил девчонке тем же. Но, сознавая свое превосходство и силу, он иногда с каким-то наслаждением старался нарочно разжечь и раздразнить ее, как бы желая этим и отомстить, и показать ей нагляднее все ее бессилие. И, зная, чем быстрее всего можно возмутить ее, он начинал нарочно при ней показывать свое влияние и близость к Марье Сергеевне. Говорил ей «ты», ласкал, требуя, шутя, в ответ таких же ласк, и взглядывал при этом на Наташу своими светлыми насмехающимися холодными глазами, как бы мысленно говоря: «Что, волчонок? Чья взяла?».

Наташа инстинктивно чувствовала, что он делает это нарочно, назло ей, – она бледнела, глаза ее вспыхивали злым огнем, и прилив ненависти охватывал ее с такой страстной силой, что она забывала все и, чувствуя на себе этот его взгляд, внутренне издевающийся над нею, как бы безумела. Ее одолевало страстное желание броситься на него и, вцепившись в его горло, задушить его, с мучительным наслаждением, собственными руками. И она до боли закусывала губы и убегала к себе с помутневшими глазами, задыхаясь от внутренней борьбы.

Марья Сергеевна, сдерживавшаяся, стеснявшаяся прежде и избегавшая быть при дочери очень ласковой с Виктором Алексеевичем, постепенно привыкла к ее присутствию и, незаметно даже для себя самой, начала сдерживаться все меньше и меньше. Сначала она не разрешала Вабельскому приезжать к ним на квартиру очень часто и подолгу оставаться у них. Она предпочитала сама ездить к нему, где чувствовала себя более свободной. Но ее беременность, крайне тяжелая, осложнившаяся еще и болезненными сердечными приступами, часто заставляла ее не только не выходить подолгу из дома, но и лежать по нескольку дней в постели. Тогда ей было тяжело не видеться с ним так долго, и она сама посылала за ним. Он приезжал, просиживал несколько часов, и она сама удерживала его, чувствуя страшную тоску при мысли, что он уедет и что она опять останется одна, больная и беспомощная и, быть может, не увидит его ни завтра, ни послезавтра. Если в комнате была Наташа или горничная, Марья Сергеевна сдерживалась, сколько могла, говорила с ним на «вы», каким-то особенным, плохо выдержанным официальным тоном и только украдкой сжимала на мгновение его руку в своей и не сводила с него влюбленных жадных глаз. Но как только они уходили, она сейчас же, как будто спеша вознаградить себя за добровольное лишение и притворство, переходила опять на «ты» и осыпала его беззвучными, но страстными поцелуями и ласками, от которых Виктор Алексеевич слегка морщился и отстранялся. Иногда она не выдерживала даже и при Наташе, и у нее вырывался невольно какой-нибудь влюбленный жест, слово, взгляд. Часто она проговаривалась и при дочери называла его на «ты». Выдав себя таким образом, Марья Сергеевна вспыхивала и бросала на Наташу быстрый сконфуженный взгляд. Но Наташа с угрюмым упрямством не поднимала на нее глаз, а по ее лицу трудно было определить, заметила она промах матери или нет. В большинстве случаев, как только Вабельский приезжал, она уходила к себе. Но ее комната была через стену от материнской, и она не только слышала голоса, но если они случайно повышались, то до нее ясно долетали и слова. Тогда она краснела и быстро вскакивала, чтобы опустить портьеру на своей двери. Она крепко зажимала уши руками и начинала вслух долбить какой-нибудь урок, стараясь своим голосом заглушить те слова, что раздавались в соседней комнате.

Рейтинг@Mail.ru