bannerbannerbanner
полная версияРанние грозы

Мария Крестовская
Ранние грозы

– Так как же? Едем? – переспросил Вабельский, садясь подле них за стол. – Барышня, милая, едем? Да?

Он, кажется, не был уверен, что она поедет.

Марья Сергеевна выждала немного, точно желая дать время Наташе ответить, но, видя, что та молчит, поспешила сказать за нее сама:

– Поедем только мы с вами, Виктор Алексеевич, Наташе нельзя – у нее экзамены.

– Да? Как это жаль! Но, может быть, можно как-нибудь устроить? – слабо запротестовал он.

Наташа вдруг поднялась из-за стола и проговорила упрямым голосом:

– Нет, мне нельзя, я не поеду.

Мать бросила на нее опять быстрый тревожный взгляд и, точно желая вознаградить Вабельского за нелюбезность дочери, улыбаясь, протянула ему руку.

– Подождите меня тут, Виктор Алексеевич, я сейчас буду готова, только надену шляпу.

И, налив ему маленькую чашку кофе, встала из-за стола и прошла в свой будуар одеваться.

К ее удивлению, Наташа пошла вслед за ней и, не проходя в свою комнату, села в большое кресло возле туалета, как делала это, бывало, и прежде, когда хотела присутствовать при одевании матери; но теперь это почему-то стесняло Марью Сергеевну, и она сердито прикалывала к своим волнистым волосам шляпу, стараясь не глядеть и не обращать внимания на дочь, которая не сводила с нее упорного взгляда. Этот взгляд смущал Марью Сергеевну. Не будь тут дочери, она, прежде чем выбрала бы какую-нибудь шляпу и накидку, примерила бы несколько их, выбирая ту, которая больше бы пошла ей, но теперь что-то удерживало ее от этого, и она с нетерпеливым раздражением завязывала кружевные бриды шляпы в неладившийся у нее бант.

«Если она не хочет ехать, зачем же она сидит тут? Ясно, что она делает это нарочно!»

Феня также молча подавала накидку; она дулась на барыню еще с утра за пеньюар и потому не считала нужным разговаривать и советовать что-нибудь в отношении туалета. И эти две молчаливые фигуры выводили из себя Марью Сергеевну. Ей невольно припоминались другие вечера, когда, бывало, не только Наташа, но и Феня одевали ее с таким интересом, так старательно наряжали и прихорашивали ее.

Наконец ей удалось завязать шляпу, и, посмотрев на себя в последний раз в трюмо, она осталась довольна.

– Ну, до свиданья! – сказала она, подходя по привычке к Наташе.

Наташа приподнялась с кресла и холодно поцелова ла ее.

Марья Сергеевна чувствовала себя не только раздраженной, но как будто и виноватой в чем-то. И это сознание сердило ее еще больше. Если из всякого пустяка делать «вопрос», то, конечно, можно отравить себе всю жизнь! Кажется, в том, что она едет кататься, – немного еще дурного. Не ее вина, если Наташа вздумает дуться на нее за всякую мелочь! Ведь ей же предлагают ехать вместе: что же она не едет!..

И, сердито застегивая пуговки перчатки, она быстро прошла в столовую, где ждал ее Вабельский.

– Готовы? – спросил он, отходя от камина, у которого курил сигару, и смерил ее опытным и избалованным уже, но все-таки восхищенным взглядом ценителя и знатока женской красоты. Ей он не сказал ничего, но по глазам его она поняла, что очень нравится ему в эту минуту. И действительно, в своем светлом костюме, в шляпе из желтоватых кружев, с букетом бледных чайных роз, она была прелестна.

– Ну, до свиданья, барышня! – протянул Наташе руку Вабельский. – Очень жаль, что вы не едете…

Она молча подала ему свою, и в то время, как он сжимал ее, их глаза встретились с одинаковым выражением. Только у вспыльчивой и плохо еще умеющей владеть собой Наташи оно обозначилось сильнее и понятнее. В глазах ее так и вспыхнула ненависть. У Вабельского же это выражение только слегка скользнуло по углам насмешливо улыбавшегося рта.

«Ох, волчонок, не дорос ты еще тягаться со мной! – подумал он. – Куда тебе! Силенки не хватит, проиграешь!»

И он любезно, но сильно сжал ее маленькую ручку, и эта ручка вдруг дрогнула и вся похолодела в его руке, точно девочка инстинктивно поняла его мысль.

Когда Марья Сергеевна, поддерживаемая Вабельским, садилась в коляску, Наташа стояла у окна и глядела на нее. Марья Сергеевна улыбнулась и кивнула ей, но Наташа, словно задумавшись, не заметила и не ответила ей, хотя и не спускала с нее глаз. И эти глаза, строгие, упрекающие и грустные, долго еще преследовали Марью Сергеевну пока они с Вабельским не выбрались наконец из городской толкотни и шума на Каменноостровское шоссе, где среди зелени и воздуха им обоим стало как-то легче.

XII

Когда они выехали за город, Вабельский вдруг повернулся в сторону Марьи Сергеевны и взглянул ей прямо в лицо смеющимися, веселыми глазами.

– А мне кажется… – начал он немного нерешительно, – Наташе можно было ехать, только ей не хотелось… Мне кажется, она просто избегает меня, право; вы не заметили?

– Нет, вы ошибаетесь, это просто так, она такая… такая дикая… странная… Впрочем, знаете, мне кажется, что наша ссора, действительно, оставила след… – заговорила вдруг она взволнованным голосом, точно сразу решившись. – Наташа уже не та, я это чувствую… Хотя внешне ничто не переменилось; она очень ласкова в большинстве случаев, о той размолвке ни я, ни она никогда даже и не упоминаем, но… Но все-таки это уже не то, – добавила она с грустной усмешкой, слегка вздыхая.

Вабельский серьезно смотрел на нее.

– Знаете, что я думаю, – начал он, – я думаю, что вопрос еще далеко не решенный, переменилась ли ваша Наташа вследствие той размолвки с вами, или это просто наступили такие годы. Мне часто приходилось слышать от многих матерей и отцов стереотипную фразу: «Ах, наша Манечка или Ванечка совсем уже не та, что прежде», то есть не такие, как были ребятами. Для родителей Манечка или Ванечка так и остаются тем маленьким существом, которое они помнят еще на руках няньки, «их ребенком», который и в двадцать, и в тридцать лет будет казаться и оставаться для них все тем же «ребенком». Понимание и многие ясные доказательства того, что этот ребенок мало-помалу вырос и выработался, так сказать, уже в «получеловека», повергают их в какое-то горестное удивление и недоверие, точно они хотят сказать: «Господи, да как же это, да когда же? Давно ли, кажется…»

Марья Сергеевна нетерпеливо откинулась в глубь коляски.

– Это очень печально, – заговорила она, – если перемена в наших детях будет заключаться только в их отчуждении от нас. Пока они малы и беспомощны, мы и душой, и телом сливаемся с ними в одно существо, нас не отталкивает от них разность ума, и мы их любим не меньше от того, что они глупее нас. А они! Они выросли и начинают вдруг чувствовать нас и глупее, и ниже себя! Но за что же? За что?

Вабельский как-то странно усмехнулся:

– Ну, это вы, положим, берете уж чересчур сильно. Я не говорил о пренебрежении, но мне кажется, что легкая отчужденность обязательно должна появляться. Они воспитываются и вырастают в иных условиях, чем вырастали и воспитывались вы; они будут жить с людьми, которых вы, быть может, никогда не узнаете; их взгляды, идеалы и даже сами привычки будут не те, что были у вас, потому что сам век, само общество будет отчасти уже иное! Многое, что будет дорого и близко им, будет чуждо и непонятно вам, и наоборот. Явится разъединение взглядов, вкусов, принципов, привычек, и во многом вы разойдетесь по разным дорогам и перестанете понимать друг друга… У меня самого есть отец, славный старик, он всегда живет в провинции, и видимся мы с ним довольно редко. Я очень люблю его, но жить бы с ним не стал, а говорить по душам, вот хоть бы так, как говорю с вами, не мог бы. Да и бесполезно: мы друг друга все равно не убедим, не поймем, и каждый из нас останется при том мнении, что другой не прав и говорит вздор. И, верите ли, были люди, совершенно чужие для меня, в сущности, но которые, право, казались мне ближе отца. С ними у меня было больше единства; мы лучше могли понять друг друга, а следовательно, были уже и ближе между собой.

Марья Сергеевна задумчиво слушала Вабельского. Он заметил ее грусть и заговорил более громким и беспечным тоном:

– Во всяком случае, это совсем еще не так грустно и даже не так близко еще…

– Нет, это очень грустно, – печально вымолвила она. – Я думала, что я всю жизнь буду ее другом.

Он засмеялся с добродушною насмешкой:

– Ваша Наташа, когда была маленькая, наверное, шла и еще дальше. Она, наверное, уверяла вас, что проживет с вами всю жизнь и выйдет замуж только за вас, чтобы не разлучаться с вами.

Она грустно рассмеялась, и в ее памяти промелькнули далекие вечера, маленькая комнатка с голубой лампой на столе, и маленькая же Наташа с разгоревшимся личиком, с заплаканными глазами, жалобно умолявшая ее не умирать без нее…

Марья Сергеевна тяжело вздохнула…

Где же все это? Неужели потеряно безвозвратно в ряду исчезнувших годов? И, вспоминая Наташу маленькой, толстенькой, смешной девочкой с большими глазенками, с обстриженными на лбу по-русски темными волосами, она невольно чувствовала, что та девочка была как будто и ближе, и милее ей, чем эта высокая, худая девушка с серьезным уже лицом, с холодными глазами…

– Еще несколько лет, – спокойно продолжал Вабельский, – и жизнь вполне раскроется перед вашей Наташей. Явится человек, совершенно чужой и, быть может, даже антипатичный для вас, но дорогой, близкий и милый для нее. Вы трепетали, пока она вырастала, просиживали мучительные, бессонные ночи, когда она бывала больна; тот человек не делал ничего подобного, и все-таки он пересилит вас и займет ваше место. Вы знали ее всю жизнь и даже прежде, чем она родилась; он… Он, быть может, будет знать ее всего какие-нибудь два-три месяца, а между тем она полюбит его не только так же, как и вас, но даже несравненно больше. Вы всю жизнь отдали ей; тот, быть может, только испортит ей жизнь, и все-таки будет для нее дороже, чем вы, со всей вашею любовью и жертвами.

Марья Сергеевна глядела на Вабельского с немым испугом. В каждом его слове она чуяла правду, и чем более осознавала ее, тем мучительнее рвало ее каждое его слово.

 

Вабельский точно понял ее.

– Быть может, я совершаю бестактность, напоминая вам все это, – я увлекся и совсем забыл, что говорю с матерью, страстно любящей своего ребенка… Ведь я сказал это, конечно, только в общем смысле, и, Бог даст, с Наташей никогда ничего подобного и не будет. В большинстве случаев это чисто физиологический закон природы… Взгляните на птиц, на животных…

Но Марья Сергеевна нетерпеливо рванулась вперед и резко прервала его.

Животные! Птицы! Да разве это то же, что человек? Какое ей дело до всего этого! Она знает только то, что этому ребенку она отдала всю себя, всю молодость, всю жизнь, всю любовь! Она не любила никогда и никого больше ее, и за все это ей сулят впереди отчуждение, разность взглядов, мыслей и возможность быть промененной на первого встречного. Ради него надо будет отходить в сторону от жизни своего ребенка и стушевываться на сотый план! Ради него ее забудут, от нее отвыкнут и даже, быть может, бросят. Нет, это неправда, это ложь, и она не верит, не хочет, не может верить этому!

Глаза Марьи Сергеевны гневно блестели, и уголки рта судорожно вздрагивали. Вабельский искоса поглядывал на нее, чуть заметно улыбаясь в свои красивые светлые усы.

– Из этого следует, – заговорил он с ласковой насмешкой, – что не следует класть всю жизнь в чужую жизнь; надо оставлять что-нибудь и для себя. Оттого, что вы никогда не любили больше вашей дочери, даже мысленно не поделили вашей любви к ней с кем-нибудь другим, оттого, что вы убили всю молодость, лучшую часть жизни только на дочь, поверьте, ни вам не будет легче, когда наступит ее время, ни ваша Наташа не постарается полюбить поменьше своего будущего супруга из благодарности к вашим лишениям. И если любимый ею муж не будет особенно благоволить к вам, то и она, постепенно и незаметно для самой себя, начнет охладевать к вам. Разве мало видим мы примеров, что очень нежные дочери по выходе замуж принимали всецело сторону мужа, глядели на все его глазами, слушали его ушами и кончали тем, что мало-помалу прерывали всякие отношения с прежней семьей, если муж этого хотел?

Конечно, Марья Сергеевна знала, что, по всей вероятности, ее Наташа выйдет когда-нибудь замуж, она думала об этом не раз и порой даже мечтала, как это произойдет. И это казалось ей так естественно, так обыкновенно, что нисколько не пугало ее. Но слова Вабельского открыли ей новую, совсем неожиданную сторону вопроса. И теперь это возмущало и пугало ее, как страшная, но легко исполнимая возможность. Какое-то неприятное чувство, точно озлобление, зарождалось в ней при этих мыслях против самой Наташи; теперь она уже предвидела возможность подобной вины в будущем со стороны дочери, и это заранее оскорбляло ее. Она сидела, глубоко задумавшись и почти уже не вслушиваясь в слова Вабельского. Ужаснее он ничего уже не мог сказать ей.

А он все еще что-то такое говорил.

– Все-таки славная, милая девчурка… Мы с ней еще друзьями будем, вот увидите, это ничего, что она меня теперь немножечко дичится, зато потом поладим.

– Вы думаете?

Марья Сергеевна тихо подняла голову и несколько мгновений задумчиво глядела на него. Нет, ей почему-то казалось, что Наташа с Вабельским никогда не поладит, и это было ей очень грустно. Она не понимала, почему девочка так очевидно сторонится и не любит его. Из всех людей, которых она знала, он был самый симпатичный для нее, ее невольно что-то влекло к нему и сближало с ним все больше и больше, а потому она желала бы, чтобы и дочь ее относилась к нему лучше. Они еще в первый раз так очевидно расходились в своих симпатиях; до сих пор в большинстве случаев бывало так: что не нравилось одной, не нравилось и другой, что любила одна, любила и другая.

Но Вабельскому уже надоело рассуждать о Наташе, и он нашел, что теперь гораздо интереснее настроить ее на более веселое расположение духа…

– Однако знаете что! – воскликнул он, смеясь. – Вместо того чтобы загадывать, что будет впереди, и заранее огорчаться и волноваться, мы с вами лучше выйдем из коляски и пройдемся немного по этой аллее. Смотрите, какой тут чудный воздух, так и хочется дышать всей грудью.

Они ехали уже по Каменному острову, и вечер был так тих, что листья на деревьях почти не шевелились, и только изредка легкий ветерок вдруг пробегал по веткам и, шелестя между ними, доносил откуда-то аромат цветущей сирени и тянул с Невы свежим, своеобразным запахом воды.

Марья Сергеевна охотно согласилась. Ей хотелось пройтись и развеяться немного от тех грустных мыслей, которые Вабельский невольно нагнал на нее.

Он подал ей руку, и они пошли прямо, вдоль береговой аллеи. Марья Сергеевна шла молча, любуясь догорающим закатом и причудливо разбросанными по всему небу розовыми облаками, отражавшимися целиком, точно опрокинутые, в застывшей глади реки, и на душе ее было как-то и грустно, и отрадно, и тревожно отчего-то…

На своей руке, лежавшей на его руке, она чувствовала его легкое и нежное пожатие, и это было ей приятно, хотя внутреннее чувство подсказывало ей, что это нехорошо и не нужно; но она не отнимала у него своей руки, хотя и старалась придать своему лицу холодное и сухое выражение.

– Ну, вечер так хорош, – сказал он, весело взглядывая на нее и невольно засматриваясь на ее тонкий изящный профиль, мягким абрисом выделяющийся на светлом фоне прозрачного воздуха, – что, право, вам грех раскаиваться в том, что вы согласились хоть немного подышать чистым воздухом после вашей городской пыли.

– Я и не раскаиваюсь.

– Ну, и отлично, а у меня, кстати, явилась одна идейка. Вот тут, в конце острова, есть маленький ресторанчик…

Но он не успел еще договорить, как лицо ее приняло испуганное выражение, и она даже слегка отшатнулась от него.

– Ну, вот, – воскликнул он, смеясь, – я так и знал, что вы испугаетесь! Ну, можно ли быть такой институткой! Ведь это же ребячество.

Марье Сергеевне так редко приходилось бывать в ресторанах, что он, действительно, почему-то пугал ее и казался ей чем-то предосудительным. За всю свою жизнь она всего была там раза четыре-пять и то всегда с Павлом Петровичем, и идти туда без мужа ей казалось ужасно неловким. Но в то же время ее задевали насмешливые упреки Вабельского, она совсем не хотела казаться в его глазах какой-то наивностью и институткой; ей это было не только неприятно, но даже совестно; он мог подумать, что она нарочно рисуется перед ним и молодится, стараясь притвориться совсем неопытной, всего пугающейся девочкой.

– Нет, – сказала она смущенно, как бы оправдываясь, – я совсем не боюсь и не ребячусь, но… Но…

– «Но»?.. – повторил он с легкой насмешкой. – Ведь у женщин всегда найдется какое-нибудь «но»!

– Но я просто не люблю ресторанов.

– Любить рестораны и в кои веки раз случайно заехать туда – две разные вещи! Мы с вами просто заехали бы туда, заняли бы маленький столик в саду или на балконе, напились бы чая, я же, кстати признаться, очень плохо обедал сегодня и потому закусил бы с большим удовольствием, поболтали бы, посидели бы на чистом воздухе и самым безобидным образом уехали бы домой. Ну, что тут странного или дурного, скажите на милость! Ах, барыня моя милая, совсем вы еще дитя, как я погляжу, – и он засмеялся, как смеются взрослые над каким-нибудь безосновательным страхом детей, и ласково пожал ей руку.

Марья Сергеевна слушала его молча, но с улыбкой, и в душе уже колебалась. Кроме того, что ей не хотелось казаться в его глазах робеющей всего институткой и хотелось сделать ему приятное своим согласием, ресторан еще манил ее, как что-то запретное и почти незнакомое ей. К тому же он сам признался, что голоден; положим, можно было бы пригласить его напиться чая и закусить после катанья к себе домой. Но это тоже как-то неудобно и неловко… Она готова была согласиться, но какой-то страх все еще удерживал ее, хотя она и говорила себе, что смешно и глупо бояться самых простых вещей и каждого пустяка.

Но Вабельский прервал ее сомнения, заговорив вдруг слегка обиженным и грустным тоном:

– Ну, не будем говорить об этом, если на это так трудно и страшно решиться. Мне обидно только одно: что вы так мало доверяете мне и можете думать, что я когда-нибудь решусь предложить вам что-нибудь такое, что может быть предосудительно для порядочной женщины! Вам, которую я так безгранично уважаю.

Марья Сергеевна сконфуженно вспыхнула, испугавшись и смутившись, что он мог заподозрить ее в таких мыслях. Ей было это очень неприятно. Она так безусловно доверяла ему и, уж конечно, не желала обижать его, а такое предположение легко могло задеть и оскорбить его.

– Нет, пойдемте! – воскликнула она решительно, чувствуя себя перед ним ужасно виноватой. – Я ничего подобного не думала и если бы не доверяла вам так глубоко, то разве поехала бы с вами сюда, разве была бы так откровенна? Как могли вы это подумать?

– Я невольно должен был это подумать, – продолжал он все тем же грустно-оскорбленным тоном, – потому что иначе, право, трудно объяснить себе ваш страх и недоверие к таким, в сущности, пустякам. Но хватит об этом. Если вы не хотите и сомневаетесь, прилично ли это, следовательно, никакой и речи быть не может…

– Да неправда! – воскликнула она горячо. – Совсем я не сомневаюсь и, напротив, пойду с большим удовольствием!

– Нет, дорогая барыня, я ведь знаю женщин: сначала согласятся, а потом будут мучиться да раскаиваться, да хорошо ли я сделала, да прилично ли это, ах, не вышло бы каких-нибудь сплетен и так далее. Право, – прибавил он, смеясь, – я совсем еще не так голоден, чтобы подвергнуть вас такой пытке!

– Ну, вот, – сказала она, сконфуженно улыбаясь, – теперь, значит, уже я должна вас просить!..

Он тоже засмеялся и опять крепко пожал ей руку.

– Ну, нет, – сказал он, повеселев, – этого, положим, не будет, уж если вы такая милая и великодушная, что даже решаетесь совсем расхрабриться, чтобы только накормить меня, то, уж конечно, я не заставлю себя долго упрашивать! Итак, идем!

– Идем, – повторила она смущенно, но весело.

Он крепко прижал к себе ее руку, и они пошли, болтая и смеясь гораздо веселее, чем сначала.

Когда они подошли к ресторану, который весной был самым модным и любимым местом петербургской публики, стекавшейся туда по вечерам после катанья на Стрелке, он был уже почти полон, и у подъезда стояло несколько экипажей.

Но на Марью Сергеевну, как только она подошла к подъезду, опять напали чувство страха и неловкость, и, почему-то боясь встретиться со знакомыми, она попросила Вабельского занять лучше маленький отдельный кабинет, чем сидеть в саду на виду у всей этой публики, невольно смущавшей ее.

Вабельского тут, по-видимому, все хорошо знали, и, как только они вошли, один из лакеев бросился к ним навстречу с той стремительной почтительностью, с которой они встречают обыкновенно уже давно знакомых им и щедрых гостей.

Марья Сергеевна тревожно поднималась по лестнице за Вабельским и поспешно бежавшим впереди татарином с круглой черной головой и с широким безукоризненно гладко выбритым лицом.

Когда они вошли в маленький кабинет, выходивший окнами прямо на Неву, татарин, все с той же стремительностью, бросился сначала к Вабельскому, помогая ему снимать пальто, а потом к сервированному уже столу, блестевшему своей белоснежной скатертью, наскоро обмахивая приборы висевшим у него на плече чистым полотенцем.

Когда Вабельский заказал ужин и вино и татарин убежал исполнять его поручение, он подошел к застенчиво сжимавшей перчатки Марье Сергеевне и с серьезным, почти строгим выражением лица крепко поцеловал ей руку.

– Это за то, что верите мне…

Она чуть-чуть покраснела и с улыбкой ответила на его пожатие.

– Ну-с, а теперь, милая трусиха, – перешел он опять на шутливый тон, – позвольте мне вашу накидку и затем будьте как дома! И помните, – прибавил он, смеясь, – что вы сами пригласили меня, а потому должны быть теперь любезной хозяйкой и занимать своего гостя.

Она смеялась, но чувствовала себя еще не совсем ловко. Такое чувство случалось ей, бывало, испытывать еще в детстве, когда, шаля, она знала, что это дурно и что ее за это накажут, и все-таки не могла удержаться и продолжала шалить.

Вся эта ресторанная обстановка, которую ей случалось видеть так редко, занимала и интересовала ее, и она с любопытством оглядывалась кругом, прячась за занавеси, выглядывала в сад, рассматривая сидевшую там публику. Ей было как-то и смешно, и забавно, и весело, и жутко на душе отчего-то.

Вабельский был тут завсегдатай и знал почти всех и, стоя возле нее, показывал ей разных своих знакомых, называя их имена, а про некоторых рассказывал даже целые биографии.

К своему удивлению, Марья Сергеевна увидела тут и нескольких своих знакомых даже среди дам, и это успокоило ее, тем более что общий вид всей публики был крайне порядочный и даже фешенебельный.

 

Она стала развязнее, смелее и весело шутила и смеялась, слушая Вабельского.

– Ну-с, а теперь сядем, – сказал он, когда татарин внес поднос с первыми закусками.

Вабельский велел придвинуть стол к самому окну, так, чтобы им были видны Нева и весь противоположный берег, казавшийся издали очень красивым и как бы утонувшим в садах и зелени.

Из сада им были слышны веселые голоса и смех сидевшей внизу публики, звон посуды и хлопанье пробок из бутылок, а с противоположного берега доносились звуки музыки и свистки проплывавших поминутно по реке небольших пароходиков.

И Марье Сергеевне во всем и во всех чувствовалось какое-то особенное, новое для нее оживление, невольно заражавшее и ее самое.

– А вот на Волге, – воскликнул Вабельский, вскрывая устрицу, – я часто вспоминал вас!

Она немножко удивилась:

– Почему?

– Видите ли, я попал туда как раз в самое лучшее время, во время разлива, а в это время Волга всегда необыкновенно красива. Вы никогда не были на Волге?

– Нет.

– Ну, это жаль – на ней стоит побывать. Я, знаете, совсем не сентиментален, но, бывало, как выйдешь на палубу парохода ночью, часа в два, так невольно замечтаешься. Кругом тишина такая, все спит, и только на берегах соловьи заливаются… Я, знаете, вообще довольно равнодушен к этим соловьям, но там они такие концерты задавали, что поневоле заслушаешься. Бывало, слушаешь, слушаешь их, и даже тоска какая-то вдруг охватит… Бог весть о чем и почему… Вот тут и вспомнишь, бывало, о вас, ведь вы, наверное, уж признайтесь, ужасно любите соловьев слушать?

Марья Сергеевна слегка смутилась, она старалась припомнить, слыхала ли когда-нибудь их, кажется, что нет.

– Не знаю… Кажется, я никогда их не слыхала… Он с удивлением взглянул на нее:

– Да неужели?

– Ведь мы весну проводим всегда в Петербурге, а на дачу переезжаем довольно поздно…

– Да вряд ли их много и водится на наших петербургских дачах! – сказал он насмешливо и вдруг о чем-то задумался и замолчал.

Марья Сергеевна тоже задумалась и молча смотрела в распахнутое окно на расстилавшуюся перед ней ширь реки… Рассказ Вабельского подействовал на нее, и Волга, с ее цветущими берегами, так живо рисовалась перед ее мысленным взором, что ее невольно охватило страстное желание побывать там, и какая-то неясная тоска напала на нее, и ее влекло куда-то, куда – она не знала еще сама, но дальше от этого Петербурга и от всех этих уже так наскучивших и надоевших ей мест…

– Скажите, – начал Вабельский, – вы всю жизнь жили безвыездно в Петербурге?

– Да, почти… – грустно отвечала она. – До замужества только, еще будучи совсем молоденькой девушкой, почти девочкой, я ездила с кузинами и теткой за границу. Но, вышедши замуж, я никуда уже не ездила – муж не любил уезжать из Петербурга, да и обстоятельства складывались все так, что что-нибудь всегда мешало нам ехать путешествовать.

Вабельский, пристально глядевший на нее, несколько минут сидел молча с каким-то странным, не то насмешливым, не то грустным, выражением лица.

– Скажите, – спросил он вдруг, – ведь вам, верно, есть уже тридцать лет?

Она немного смутилась и удивилась, не понимая, к чему он спрашивает об этом.

– Да, – сказала она, слегка краснея, – мне уже тридцать третий год!

– Ну, вот видите! – сказал он, как будто с укором не то к ней, не то к кому-то другому и вдруг воскликнул с каким-то горячим раздражением: – Прожить тридцать лет и ничего не испытать, ничего не узнать, не увидеть!.. Так всю жизнь пропустить даром и даже не заметить ее! Ведь вы даже и не любили еще никогда!

– Как я не любила?! – воскликнула она почти так же горячо, как и он, удивляясь в душе, зачем он говорит ей та кие вещи. – А Наташа, а муж?

Но Вабельский нетерпеливо передернул плечами и прервал ее:

– Ну, что там муж, Наташа! Да разве этого достаточно! Разве такая любовь нужна женщине, полной жизни и молодости? Разве такая любовь удовлетворит ее всю, наполнит все ее существование? Да разве та жизнь, которою вы живете, – жизнь? Разве те чувства, которые вы испытывали до сих пор, – любовь? Неправда! Никогда! Разве вы любили когда-нибудь страстно, безумно, забыв весь мир и все на свете, ни о чем не думая, не рассуждая и, быть может, даже мучаясь, страдая порой, но зато и наслаждаясь таким полным счастьем и восторгом, какое теперь вы даже и представить себе не можете? Ну, скажите же мне откровенно теперь, любили вы так когда-нибудь? Нет, я за вас отвечу, я знаю, что нет! А каждая женщина хоть раз в жизни должна так любить, иначе… Иначе ей не стоило и жить, не только родиться!

Она слушала его, пораженная и охваченная каким-то чувством стыда, жалости и боли к самой себе, и вдруг сознание – страшное, больное и мучительное для нее – что все это правда, впервые сделалось ей ясно и испугало ее.

К чему, к чему он говорил ей все это?

Она боялась и не хотела слушать его, боялась этого страшного сознания, впервые проснувшегося в душе ее так ясно и так горько.

Не надо, не надо говорить об этом, не надо думать об этом! И она хотела встать и прекратить этот тяжелый и пугавший ее разговор, но он, не давая ей опомниться, взял ее за руку и продолжал горячим голосом:

– Ведь у вас даже молодости не было, даже воспоминаний о ней никаких не осталось! А вот взгляните! – воскликнул он вдруг, крепко сжимая ее руку и привлекая к окну. – Взгляните на всех этих людей, их тут больше сотни, может быть, и верьте мне, что все они живут и наслаждаются! Все они чувствуют жизнь и знают ее, а не спят! И берут от нее все, что она только может им дать! А вы! Что вы взяли от нее? Скажите!.. А через семь лет ведь уже поздно будет!..

Она машинально глядела по направлению его протянутой руки, прислушиваясь к долетавшим к ним снизу смеху и говору, и во всех людях, сидящих там, ей действительно чудилось отражение кипящей в них жизни и любви…

Лицо ее пылало, рука, судорожно сжатая его рукой, ныла от боли, но она не замечала этой боли, а в сердце ее все мучительнее, все тоскливее поднималась другая щемящая боль и горечь… Она чувствовала себя чем-то словно обделенной и обиженной перед другими людьми, и собственная жизнь казалась ей такой бесцветной, ничтожной, и ей делалось страшно при мысли, что теперь уже все потеряно, и страстное, мучительное желание жить, любить и наслаждаться, как живут другие, как говорил Вабельский, охватывало ее все больше, и жгучие слезы уже готовы были брызнуть из ее глаз… Но она подавила их, тихо высвободила от него свою руку и опустилась в кресло, утомленная и разбитая тем страстным вихрем ощущений и желаний, вдруг налетевшим на нее…

Был уже двенадцатый час. Пурпурный закат давно уже потух, и раскиданные по небу облака из ярко-розовых превратились в белые и прозрачные, сквозь них кое-где мелькали бледные весенние звезды. Наступала белая майская ночь, с реки потянуло легкой сыростью, и публика стала постепенно разъезжаться.

Голоса в саду все затихали, и на несколько занятых еще столиков уже принесли свечи под стеклянными колпаками, вокруг которых кружились ночные мошки и маленькие бабочки, летевшие на огонь.

– Пойдемте… – сказала вдруг Марья Сергеевна, поднимаясь.

Лицо ее было бледно, но глаза горели сухим, горячим блеском.

Вабельский молча поклонился и, встав, достал ее накидку и все так же молча помогал ей застегивать ее, но на лице его блуждала чуть заметная торжествующая улыбка…

XIII

Вернулись они в город далеко за полночь, и Вабельский, прощаясь с Марьей Сергеевной у подъезда, крепко сжал ее руку и, целуя, глядел ей прямо в глаза. Марья Сергеевна слегка покраснела и скользнула взглядом мимо его лица. Швейцар, услышавший звонок, уже отворял дверь.

– До свиданья… До завтра… – тихо проговорила она, все так же избегая его взгляда.

Дверь захлопнулась, щелкнул замок, и фигура швейцара скрылась за зеркальными стеклами дверей вслед за ее удалявшимся силуэтом. Вабельский задумчиво постоял еще несколько секунд у подъезда, но затем беспечная и немного плутоватая улыбка скользнула по его лицу.

Рейтинг@Mail.ru