bannerbannerbanner
полная версияРанние грозы

Мария Крестовская
Ранние грозы

Когда он уезжал, приходила Феня, и начинались длинные разговоры.

– У него все неприятности в его делах, – говорила Марья Сергеевна сочувствующим, но не совсем уверенным голосом, как бы желая и Виктора Алексеевича оправдать, и объяснить причину его дурного настроения и Фене, и самой себе.

– Конечно! – соглашалась Феня, сочувствовавшая Вабельскому чуть ли не наравне с барыней. – За целый-то день устанут! Мало ли у них дел да хлопот разных!

Они обе точно старались найти успокоение и утешение в словах и выводах друг друга и, казалось, вполне искренне верили в эти дела и неприятности, раздражавшие его, тогда как в глубине души у каждой жило невольное, хотя и смутное понимание совсем иной причины.

Боязнь потерять его была так сильна в Марье Сергеевне, что она забывала гордость и самолюбие, а если они невольно усиливались в ней, то она насильно старалась подавить их. Она молча сносила все резкости Вабельского, его обидные фразы и оскорбительное поведение, стараясь или вовсе не замечать их, или приписывать им другое значение и смысл не только перед ним и Феней, но и перед самой собой, и перед собой даже более, чем перед другими.

Он был с ней груб, нисколько не внимателен, не стеснялся показывать ей, как она надоела и наскучила ему, – и все-таки она страстно и безумно любила его, и теперь даже больше, чем тогда, вначале, когда он старался нравиться ей и был нежен, внимателен и предупредителен. Она привязалась к нему той собачьей преданностью, которая заставляет собаку лизать руку только что побившего ее хозяина. Порой даже сам Виктор Алексеевич поражался этому полному отсутствию в ней обидчивости и самолюбия. В самом худшем случае она начинала только плакать, но и тогда прощала его сразу не только при первом же ласковом слове, но даже когда он, раздраженный ее слезами, начинал сердиться и браниться еще больше. Она быстро утирала глаза и упрашивала его умоляющим голосом:

– Ну, я не буду, милый, не буду, не сердись только…

Часто, глядя на ее расплывшуюся фигуру и поблекшее лицо, он с удивлением спрашивал себя: да неужели же это та самая женщина, которая когда-то так сильно нравилась ему? И что с ней сделалось, что она так страшно изменилась и морально, и физически! И невольно припоминал, какой была она два года назад, когда он впервые увидел ее на вечере у знакомых.

Тогда ее красота удивила его. В тот же вечер он начал слегка ухаживать за ней, но ухаживать с той почтительной внимательностью, с какой вообще редко относился к женщинам. Всматриваясь тогда в ее прекрасные, спокойные глаза, ровные движения и горделивую осанку, Виктор Алексеевич сознавал, что ухаживать за этой женщиной с определенными целями и надеждами почти не стоит, так как успех вряд ли возможен.

«Слишком уж спокойна и горда и своей безупречностью, и своим положением; и, наверное, слишком развито осознание обязанностей!» – сказал он себе. И только уже спустя несколько месяцев ему пришлось как-то вальсировать с ней; и в то время, когда она, как бы полулежа на его плече, обдавала его своим горячим дыханием, он подметил такие огоньки в этих спокойных синих глазах и такую страстную морщинку в уголках красивого рта, что невольно призадумался на минутку.

«А ведь ухаживать-то, может быть, и стоит! – подумал он, пристально всматриваясь в нее своим опытным взглядом. – И даже не только „может быть“, но и наверняка стоит, только с большим терпением и тактом. Ну что ж, будем пробовать!»

И хотя терпения потребовалось меньше, чем он предполагал, и это удивило и даже как будто разочаровало его слегка, но все же первое время она поддерживала в нем то чувство уважения, которое умела вызывать во всех, кто ее знал, но какое он, Виктор Алексеевич, очень редко чувствовал по отношению к другим своим многочисленным любовницам. А теперь она не только не вызывала уже в нем этого невольного уважения к себе, но, напротив, делаясь ему все противнее и скучнее, падала в его глазах ниже всех своих предшественниц. Почти ни с одной из них он не обращался так резко и грубо, как позволял себе с ней. Порой это даже забавляло его; он как будто специально старался узнать, до чего может дойти ее терпение и его власть над ней, и невольно удивлялся неистощимости и того, и другого. Но чем терпеливее была она, тем противнее становилась ему. Он мысленно сравнивал ее с Гальской, завладевшей им в последнее время, и как та казалась ему каким-то острым, пикантным блюдом, приятно разжигающим его аппетит, так Марья Сергеевна вызывала в нем почти отвращение, как опротивевшее кушанье. Иногда он приезжал внезапно и заставал ее не одетой, не причесанной, с желтым лицом, в старом капоте и невольно удивлялся ее, как ему казалось, старческому виду. В тридцать три года ей можно было дать лет двадцать семь – двадцать восемь, в тридцать же пять она выглядела на сорок. Она совершенно перестала заниматься своей внешностью и туалетом и, вся поглощенная возней с Колей, чувствовала себя гораздо лучше и свободнее в старом фланелевом капоте, к которому она так привыкла, что ей даже жаль было расстаться с ним. Постепенно она теряла вкус и почти разучилась одеваться к лицу, изящно и красиво, как умела прежде. Иногда же, когда в ней вдруг снова просыпалось желание быть интересной и красивой только для того, конечно, чтобы нравиться ему, она одевалась во что-нибудь нарядное, светлое, розовое или голубое, что должно было, как ей казалось, делать ее моложе, но что давно уже перестало идти ей. Ему же в этих костюмах она казалась еще старее, непривлекательнее и смешнее. Сама она не замечала, что стареет, опускается и дурнеет, и только иногда, взглянув на себя в зеркало попристальнее, поражалась, увидев, как серебрится на виске прядь ее черных волос и какие глубокие и частые морщины проступают на лбу и в углах рта.

Тогда она удивлялась с горечью и испугом.

Отчего ж это? Неужели… Неужели пора? Ведь ей нет еще и тридцати пяти лет. И с тоскливой тревогой она всматривалась в лица окружающих ее людей, как бы желая узнать, изменились ли и они тоже. Но лица Вабельского и Фени казались точно такими же, как были и два года назад; одна Наташа очень переменилась за это время и казалась уже не девочкой, а девушкой. И Марья Сергеевна старалась успокоить себя, ей так не хотелось еще стариться!

«Глупости, – утешала она себя, – просто я больна, оттого и подурнела немножко, но это пройдет, вот поправлюсь, и пройдет все». Никто не изменился, значит, не изменилась и она. Она тревожно взглядывала на свой большой портрет, снятый около двух лет назад, и прелестное лицо, смотревшее с него, успокаивало и утешало ее.

Ведь не могла же она состариться в полтора года!

Некоторое время спустя она снялась опять, вместе с Колей. Коля получился прекрасно, но ее карточка показалась ей такой неудачной и непохожей, что, если бы не изображение Коли, она не взяла бы ее совсем. Ей ужасно хотелось, чтобы у Виктора Алексеевича был Колин портрет, но эту карточку она все-таки ему не отдала.

Дела у Виктора Алексеевича, наконец, закончились, и он решил уехать не позже, чем недели через две.

На первое время он поедет куда-нибудь за границу, а вернувшись, проживет до осени в Одессе. Его всегда тянуло в этот город, тем более что и Гальская теперь там играла. Она несколько раз писала ему, зовя его к себе, и он сам был вовсе не прочь провести с ней эту зиму. Оставалось только распродать мебель; он было принялся хлопотать об этом, но потом передумал. Во-первых, все это пойдет за бесценок, во-вторых, задержит его порядочно, а главное, Марья Сергеевна ясно поймет тогда, что он, значит, уезжает совсем, и ему не избежать сцен, рыданий и объяснений. Может появиться на сцене даже и сам Павел Петрович. Лучше уверить ее, что он уезжает на время, ненадолго, по делам; сначала можно будет и писать ей для успокоения. Но и дело с мебелью устроилось очень удачно. Ему удалось сдать свою квартиру на год одному богатому приезжему провинциалу не только с мебелью, но и с лошадьми, кучером и лакеем Аристархом.

«По крайней мере, не продаю, – думал Виктор Алексеевич, – когда понадобится, опять все будет. Даже в материальном плане довольно выгодно». Сам он за квартиру платит двести рублей в месяц, а получать будет шестьсот. Оставалось только уехать более или менее спокойно, избегнув, по возможности, всяких «трогательных» прощаний. Для этого он решил сказать Марье Сергеевне о своем отъезде лишь накануне. По крайней мере, все эти слезы и расставания будут продолжаться недолго. Накануне отъезда он, действительно, приехал к Алабиным и был с Марьей Сергеевной любезнее обычного. За обедом он вдруг объявил, что вчера вечером получил телеграмму, вызывавшую его немедленно за границу по одному очень спешному и важному делу, и потому ему завтра же придется выехать туда недели на три, а может, и на месяц.

Марья Сергеевна побледнела и от испуга уронила вилку.

– На месяц! – тихо повторила она за ним, и ей вдруг сделалось и страшно, и больно при одной мысли, что она не увидит его целый месяц. – Тридцать дней! Ужасно!

– Да, на месяц, – повторил он, спокойно разрезая кусок говядины и стараясь не смотреть на Марью Сергеевну. – Самое большее, на полтора… Дело… Я как-то говорил, кажется, если только вы помните, вы такая рассеянная… Дело Генеманов о наследстве с их германскими родственниками.

Но Марья Сергеевна ничего подобного не помнила, и если бы даже он действительно говорил ей об этом что-нибудь, то в эту минуту, под влиянием страха разлуки, она все равно бы забыла. Она резко замолчала и, сдерживая изо всех сил подступившие слезы, машинально и торопливо доедала свой суп.

«Кажется, все пройдет спокойнее, чем я предполагал», – с удовольствием подумал Виктор Алексеевич и слегка приподнял голову, чтобы лучше понять, какое впечатление произвели его слова на Марью Сергеевну. Но ее лицо было низко склонено над тарелкой, и только по красным пятнам, запылавшим на ее щеках и шее, видно было, как она разволновалась.

Виктор Алексеевич хотел уже опять отвернуться, но почему-то, совершено машинально, взглянул в сторону Наташи.

 

Наташа глядела прямо на него, в упор, не сводя с него пытливого взгляда. Виктор Алексеевич слегка покраснел и быстро отвернулся от нее. Но в течение всего обеда он чувствовал на себе этот молча испытующий взгляд ее строгих глаз.

Марья Сергеевна торопилась закончить обед, боясь каждую минуту, что не выдержит и расплачется, и крепилась только из-за дочери, но, как только они встали из-за стола и Наташа ушла к себе, она быстро подошла к Виктору Алексеевичу и, положив руки ему на плечи, взглянула прямо в его глаза.

– Правда ли это, Виктор? – тихо спросила она, всматриваясь в его лицо.

Она как будто все еще не верила этому, словно считала, что это он только шутил так.

Виктор Алексеевич слегка передернул плечами:

– Конечно правда! С чего же мне лгать?

Марья Сергеевна, не убирая своих рук, положила на них голову и заплакала.

Виктор Алексеевич нетерпеливым движением скинул ее руки со своих плеч и отошел к окну.

– Начинается! – раздраженно воскликнул он. – Так и знал: без мелодрам никогда нельзя обойтись! Сейчас же слезы, сцены, упреки, недостает только обмороков. Подумаешь, в Китай собрался. Уезжает человек на один месяц, а историй на десять лет! Удивительно…

Марья Сергеевна оправдывалась робким, неуверенным голосом. Какие же истории? Разве она что-нибудь говорит? Конечно, пускай едет, если это нужно… Но… Это только немного тяжело ей… Она так привыкла к нему…

Что же, из-за этой привычки ему по миру идти, что ли? Только чтобы она не отвыкала и не плакала? Ведь это из ряда вон, наконец! Что же ему, дела, что ли, все бросить? Пускай все гибнет, и дела, и карьера, и репутация, и средства, и сам он, потому что не она же ведь, конечно, будет думать и заботиться о том, на что ему жить и кушать!

Виктор Алексеевич раздраженно кричал и сердился, не давая ей вставить ни одного слова, чувствуя, что так ему легче будет выиграть сражение и справиться с ней. Она испугается и скорее уступит ему, постаравшись обойтись без лишних вопросов, упреков и слез.

И Марья Сергеевна действительно оправдывалась, стараясь успокоить его и уверить, что она ничего не хочет и не требует, и никогда не позволит себе мешать ему в его делах. Пусть едет, куда нужно, она будет совсем спокойно ждать его, только бы он писал ей, и больше ничего она не просит.

Она всеми силами сдерживала слезы и старалась говорить спокойнее и веселее, чтобы только не раздражать его и получше провести последний вечер. Виктор Алексеевич, убедившись, что все обошлось благополучно, смягчился и стал даже довольно любезен. Он обнял ее за талию и, прохаживаясь с ней по комнате, рассказывал о своих планах касательно отъезда и устройства дел за границей.

Марья Сергеевна, обрадованная его переменившимся к лучшему настроением, с любовью, не спуская с него глаз, слушала его.

В его квартире, говорил Виктор Алексеевич, пока будет жить один его родственник. Он только на днях приехал из провинции и остановился у него. Ей лучше не бывать там пока; еще, пожалуй, столкнется с ним, потом черт знает что будет рассказывать о ней везде. У него прегадкий язычок, а она, кажется, знает, как ему, Виктору Алексеевичу, бывает всегда неприятно и тяжело, если кто-нибудь двусмысленно отзывается о ней. Писать он будет прямо сюда, к ней. «И, пожалуйста, – прибавил он с легкой тенью неудовольствия, – не сходи с ума по пустякам и не тревожь себя даром. В случае если писем не будет немного дольше, пожалуйста, не беспокойся, значит, что-нибудь мешает, дела какие-нибудь задерживают, разъезды… Ну, мало ли что… Во всяком случае, не придумывай только ничего ужасного, все устроится и кончится прекрасно, я вернусь к тебе и к маленькому Коле, никто не отнимет», – заключил он с улыбкой, целуя ее в голову.

Она глядела на него глазами, полными слез, всеми силами подавляя в себе рыдание, но, несмотря на это, лицо ее улыбалось и сияло счастьем и любовью. Хотя она знала, что он завтра же уезжает и что она долго не увидит его, но в эту минуту она была почти счастлива. Он так редко баловал ее своими ласками, что малейшая из них радовала ее. Весь вечер он был с ней нежен и внимателен, а перед отъездом зашел даже вместе с ней в комнату Коли и поцеловал его на прощание в маленький лобик.

Она смотрела на них обоих, счастливая и растроганная, и на минуту неприятное чувство смущения и стыда охватило Виктора Алексеевича. Ему вдруг сделалось как будто жаль ее, и на мгновение мелькнула даже мысль: не остаться ли? И почему, зачем бросает он эту женщину, которая ничего не требует от него, ничему не мешает и только бесконечно любит его? Но Виктор Алексеевич сразу же постарался отогнать все эти сентиментальные мысли и не дал воли своим расходившимся нервам.

«Иначе это затянется на всю жизнь!» – сказал он себе, и это ужасное «на всю жизнь» пугало его, придавая решимости.

Он уговорил ее не ездить завтра провожать его на вокзал: там будет один из клиентов по этому делу, им нужно еще кое о чем переговорить; но зато обещал заехать еще раз, проститься, если успеет.

Наконец он вышел в переднюю и накинул шинель. Марья Сергеевна еще раз горячо прижалась к нему и, приподняв свое облитое слезами лицо, несколько раз перекрестила его, шепча бледными, вздрагивающими от сдерживаемых рыданий губами тихую молитву.

Виктор Алексеевич терпеливо стоял, не надевая шапки и слегка только наклоняя голову под ее крестами, а когда она закончила, он еще раз обнял ее и с большим чувством, чем ожидал сам, поцеловал ее. Она уже не сдерживалась и, растроганная еще больше его лаской, плакала, нервно всхлипывая и вздрагивая плечами, и ловила его руки, страстно прижимаясь к ним лицом и губами. Но хотя Виктор Алексеевич и дал себе слово не допускать никаких «трогательных сцен», в эту последнюю минуту у него не достало духу остановить ее, и, только молча улыбаясь ей какой-то жалкой и растерянной улыбкой, он торопливо и смущенно вышел на освещенную площадку лестницы.

Марья Сергеевна, вместе с выбежавшей в переднюю Феней, вышла за ним туда же и, облокотясь на перила, молча глядела ему вслед.

– До завтра… – вполголоса сказала она.

Виктор Алексеевич поднял голову и улыбнулся ей в ответ все той же торопливой и смущенной улыбкой.

– Да, да, до завтра…

Когда дверь захлопнулась за ним и они вернулись в гостиную, Марья Сергеевна опустилась на первый попавшийся стул и расплакалась, уже не сдерживая и не заглушая своих рыданий.

– Господи… Феня… – говорила она между всхлипываниями, нервно ломая свои тонкие пальцы, – ведь на полтора месяца… Может быть, даже больше… Я как подумаю… Такая тоска, такая тоска…

Феня молча стояла перед ней.

– Да уж, чего веселого! – сказала она с каким-то раздражением.

Ее лицо тоже слегка подергивалось и вздрагивало, и ей, при мысли, что Виктора Алексеевича не будет у них целых полтора месяца, тоже как будто хотелось плакать.

XII

Когда Виктор Алексеевич вышел на улицу, шел легкий, крутящийся в воздухе снежок, и лицо его опахнуло свежим морозным воздухом.

– Подавать, барин? – крикнул стоявший у подъезда извозчик.

– Не надо! – сердито отвечал Виктор Алексеевич.

Ему хотелось пройтись немного пешком, чтобы скорее успокоиться. На душе его было определенно нехорошо – как будто лежало неприятное ощущение какой-то гадости, которую он только что сотворил.

«Во всяком случае, – думал он, плотнее запахивая шинель, – это тяжело, и даже тяжелее, чем кажется… Нет, кончено, больше уж никогда и ни одной серьезной связи в жизни. Право, гадко как-то…»

Он остановился на минутку и, чиркнув спичкой, попытался закурить папиросу, прикрываясь шинелью от задувавшего ее ветра, но вдруг почувствовал, что кто-то коснулся его. Виктор Алексеевич обернулся и с недоумением оглядел какую-то небольшую женскую фигурку в шубке и в белом платке на голове.

– Пойдемте сюда… За угол… Пойдемте!

Она говорила нервным, сдавленным голосом и слегка тянула его за рукав шинели. Виктор Алексеевич плохо различал ее черты и почти не узнавал голоса, но по неприятному и жуткому ощущению, вдруг охватившему его, он, скорее инстинктивно, догадался, чем узнал, кто это.

– Куда пойдемте? – заговорил он не то испуганным, не то сердитым голосом. – Вы, должно быть, с ума сошли, если вздумали вдруг по улицам ловить меня! Никуда я не пойду, и что такое вам вдруг понадобилось от меня, что вы мне в комнате не могли сказать, а изволите выбирать такое удобное место для разговоров?.. Отправляйтесь лучше домой. Никуда я не пойду.

– Нет, вы пойдете! Я не мама, слышите, не мама… Со мной нельзя так, как с ней, и если я вас зову, то вы пойдете, слышите? Должны идти… – шептала она задыхающимся и дрожащим от страстной ненависти голосом.

Виктор Алексеевич с удивлением смотрел на нее.

«Черт знает что такое, этого только недоставало! – думал он. – И чего эта девчонка еще тут суется? – Он подозрительно оглядывал ее. – Уж не героиню ли она вздумала разыгрывать, еще, чего доброго, стрелять вздумает! Они все ведь нынче на этом помешаны!»

– Да нельзя ли тут объяснить мне, чего вы, собственно, от меня желаете, а не бегать по разным закоулкам?..

– Нет, нельзя, тут народ, пойдемте в переулок, там никого нет…

Они стояли друг против друга у фонаря, свет от которого падал теперь прямо на лицо Наташи, и Виктор Алексеевич видел, как лихорадочно горели и переливались ее глаза какими-то дикими, злыми огоньками.

«Черт знает что такое! – мысленно бранился он, – и как все это глупо!» Он положительно не знал, что ему делать, но на душе у него было как-то жутко и неприятно, а сознаться себе, что он боится ее, он не хотел – боится этой девчонки, ничтожной и бессильной, которую он в случае чего может пристукнуть одним пальцем!

«Да, наконец, в квартире Алабиных нет ни одного револьвера, а купить не могла, ей не продадут…»

Наташа вдруг окинула его презрительным взглядом:

– Да вы не бойтесь! – проговорила она с такой насмешкой и отвращением, что Виктор Алексеевич даже вспыхнул. – Мне с вами только переговорить нужно.

– Это вас-то бояться?! – захохотал он злым принужденным смехом. – Помилуйте, кто же это детей боится? Извольте, я с вами пойду, только нельзя ли поскорее закончить всю эту комедию – «Мамашенькина страсть» – промелькнуло у него в голове, – у меня времени нет, да и о вас мамаша будет беспокоиться.

– Мамашу оставьте, она не знает и не хватится. Мне негде больше было говорить с вами так, чтобы она об этом не узнала, потому я и выбрала улицу. Пойдемте…

Они двинулись в направлении первого же переулка и несколько минут шли молча, не глядя друг на друга.

Наконец, когда они дошли до середины совершенно пустого и темного переулка, Наташа остановилась и взглянула ему прямо в лицо.

– Это правда, что вам нужно ехать? – повторила она вопрос матери.

Они обе догадывались, что он лжет, но Наташа понимала это ясно, тогда как Марья Сергеевна ощущала бессознательно, скорее сердцем, чем разумом.

– А вам какое же до этого дело? Это что, следствие, что ли?

– Нет, это не следствие, и мне нет до вас никакого дела. Это правда… Но «ей», понимаете, «ей», – она наклонилась совсем близко к нему, и все ее лицо задрожало от негодования, – ей есть дело! И потому-то я и спрашиваю, потому-то и хочу знать правду… И вы мне ее скажете! Понимаете? У нее никого нет, кроме меня, вы всех отогнали, а теперь делаете с ней что хотите, благо, она верит вам и любит вас! Но я ненавижу вас, не верю ничему, ничему, что вы ей говорите; я знала, всегда знала, что вы лжете, все лжете… И теперь так же… Но я не позволю, понимаете, не позволю…

Она задыхалась от волнения и гнева. Два года таила и сдерживала она их в себе, щадя его ради матери, но теперь все чувство ненависти и озлобления, накопившееся в душе ее против него, вдруг как бы прорвалось наружу и захватило ее в бешеном порыве. Она вся дрожала, лицо ее нервно горело, и глаза сверкали такой злобой, что Виктор Алексеевич бессознательно отодвинулся от нее подальше.

«Положительно, с ума сошла!» – тревожно мелькнуло в его голове, но, стараясь оправиться от жуткого чувства, он грубо оборвал ее:

– Ну, довольно! Однако вы, должно быть, совсем рехнулись! Можете отправляться домой и садиться за уроки, а я вам не мальчишка, и всякой девчонке читать себе нотации не позволю…

И он круто повернулся и хотел уже уйти, но Наташа опередила его и, быстро схватив его за руку, вцепилась в нее с судорожной силой.

– Нет, не довольно! – громко вскрикнула она. – Не довольно, и вы не уйдете, я не пущу! Вы делаете низости, а потом убегаете, и думаете, что никто ничего не смеет сказать вам… Ничего сделать с вами?..

Ее рука, с тонкими длинными ногтями, до боли впилась в его руку. Он попробовал отдернуть ее, но она еще крепче сжалась, не отпуская его.

 

– Пустите мою руку!

– Нет, не пущу. Вы скажете мне правду, вы ее совсем бросаете, да?

– Да послушайте, вам-то, наконец, какое же дело до этого?! Вы-то тут при чем?!.

– При том, что она моя мать! Понимаете, мать моя, жена моего отца! Вы отняли ее и у него, и у меня, и мне есть до этого дело. Я имею право требовать у вас отчета. И вы не смеете не дать мне его, не смеете…

– Да ведь она вам маменька, а не вы ей, кажется. Что же вы-то хлопочете? Она и сама, кажется, не маленькая.

– О! Какой… – Наташа с отвращением прищурилась. – Какой вы подлец!

Вабельский вздрогнул и вырвал, наконец, свою руку. Ему хотелось поколотить эту девчонку, так смело кинувшую ему в лицо оскорбление. Но она стояла перед ним с выражением такого презрения и морального превосходства, такая смелая в своей правде и ненависти, что он только плотнее запахнулся опять в шинель, закрыв ею даже лицо.

Наташа, по-видимому, начала немного успокаиваться. Она уже не так дрожала и задыхалась, и только ноздри ее слегка еще вздрагивали и трепетали.

– Это подлость, ужасная подлость, – заговорила она вдруг тихо, – что вы бросаете ее, но это все-таки было бы счастьем для всех нас, если бы она только смогла перенести это. Но она не перенесет, это убьет ее, я знаю, и потому-то я решила прийти сюда и поговорить с вами. Ведь вы тоже понимаете, что убиваете ее этим… И вам даже не жаль? Даже не совестно?.. Неужели вам не совестно, неужели можно делать такие вещи и не чувствовать себя подлецом?

Она точно не верила в подобную возможность и пытливо глядела ему в глаза, как бы ища в них искры стыда и раскаяния.

– Вам не совестно? – тихо, с каким-то сожалением спросила она его опять, не спуская с него своих грустных строгих глаз.

Виктор Алексеевич молча, нетерпеливо передернул плечами и, скользнув взглядом мимо ее лица, еще глубже спрятал лицо в воротник шинели. Он положительно терялся, не знал, что ему делать, и если в его жизни были какие-нибудь скверные минуты, то хуже и неприятнее этой он все-таки не помнил.

– Если бы вы знали, как я вас ненавижу и как вы мне гадки, – говорила она, слегка вздрагивая от гадливого презрения, – вы бы поняли, как трудно было мне прийти сюда и говорить с вами… Просить, – на мгновение она даже закрыла лицо руками, но тотчас же быстро отдернула их и заговорила уже тверже и спокойнее. – Но это необходимо, и я решилась. Если бы я была уверена, что это может вернуть нам всем прежнее счастье, я убила бы вас!

Виктор Алексеевич быстро поднял голову и тревожно оглядел снова ее руки и фигуру.

«Ты, матушка, действительно на все, кажется, способна!» – сердито подумал он и, слегка отодвинувшись от нее, тревожно огляделся по сторонам, ища, нет ли где извозчика.

– Но это ничему не поможет, – с какой-то странной задумчивостью в глазах продолжала она, – это было бы только новым горем и для нее, и для отца… Я долго думала, как помочь, но помочь никак нельзя… Теперь уже поздно… Ни папа, ни я счастливы уже не будем, что бы ни случилось, но пусть хоть одна она… И потому я… решила просить вас… если возможно… Не уезжайте… не бросайте… Ах, как гадко… Как гадко! – вдруг страстно прервала она сама себя и снова закрыла руками еще жарче запылавшее лицо.

В конце переулка медленно ехал пустой извозчик. Виктор Алексеевич искоса, стараясь делать это незаметно для Наташи, оглядывался на него.

– Я, право, не понимаю, – заговорил он вслух, слегка приободряясь при приближении извозчика, – о чем вы так беспокоитесь… Ничего и никого я не бросаю, еду всего на один месяц по делам, ведь я говорил уже при вас…

– Да, говорили, только это неправда! Я знаю… Я уже давно поняла, что так все кончится… Я знаю, вы уедете, не станете даже писать… И тогда она поймет и не вынесет этого… Но… Хоть пишите ей… Хоть изредка… Она поверит и будет спокойна… Если у вас есть хоть капля жалости, сострадания, сделайте это… Сделайте… Разве не тяжело убить человека?.. Знать, что убили?.. Хоть ради вашей матери; быть может, вы любили ее… Хоть ради нее… Сделайте, пожалейте… Но неужели же вы никогда никого не любили… не жалели…

– Да, конечно… Конечно… Об этом нечего и просить… Конечно… – торопливо говорил Виктор Алексеевич и, обернувшись, крикнул вдруг поравнявшемуся с ним извозчику, быстро откинул полость, вскочил в сани и, приподняв свою пушистую бобровую шапку, слегка поклонился Наташе.

– Пошел! – крикнул он. – Да быстрее!.. И почему только я сразу не сел! – сердито сказал он себе. – Ничего бы тогда не случилось. Фу, черт! Ну, сценка, нечего сказать! Пошел, что ли, дурак, скорее! Плетешься, плетешься, болван!

И, с сердцем толкнув извозчика в спину, Виктор Алексеевич беспокойно оглянулся назад, как бы боясь, что Наташа бежит за ним. Но ее темный силуэт виднелся уже далеко от него.

Она с изумлением и негодованием смотрела ему вслед, и, когда он совсем скрылся из виду, она вдруг схватилась руками за голову и крепко сжала ее. Ей было мучительно стыдно, больно, и она все сильнее и сильнее стискивала зубы, как бы заглушая какую-то острую боль.

«Ах, как гадко, как гадко!»

Слезы крупными каплями катились из ее глаз, но она не замечала и не чувствовала их. Одно ощущение сильного стыда и унижения наполняло ее.

О, лучше бы уж совсем не ходить! Чему она помогла, что сделала? Разве она не знала, какой это подлец! Да, да, он прав: она глупая, ничтожная девчонка, которая не понимает сама, что делает. Зачем, зачем она унижалась, просила, чуть ли не умоляла его, чтобы он же издевался над ней? Боже мой, Боже мой, зачем же, зачем?.. А Бог… Неужели и Он не покарает его? О, мама, мама, что ты сделала, что сделала – и с собой, бедная моя, и с нами!..

И она, рыдая, прислонилась к фонарному столбу.

XIII

Шел четвертый месяц с тех пор, как уехал Виктор Алексеевич. Марья Сергеевна начинала уже не на шутку волноваться и беспокоиться. Она получила от него несколько коротких писем, но они были и слишком редки, и слишком лаконичны для того, чтобы всерьез успокаивать ее. По ним она едва могла понять, где он, здоров ли и что делает. Но больше всего мучило ее то, что она сама не могла писать ему, как бы ей того ни хотелось. Виктор Алексеевич, судя по письмам, постоянно переезжает из города в город, и, не зная наверняка его адрес и местопребывание, Марья Сергеевна посылала свои письма по догадкам, наудачу, не будучи даже вполне уверена, дойдут ли они до него. По сложившейся уже у нее привычке прощать ему все она и теперь не решалась упрекать его за то, что письма его были так редки, зная по опыту, что всякие упреки только сильнее раздражают его. И даже в душе она не сердилась, стараясь, по своему обыкновению, оправдывать его и перед другими, и перед самой собой, уверяя, что он страшно занят делами, разъездами, а потому писать ему некогда. Но, хотя письма от него приходили очень редко, ждала она их каждый день. При каждом звонке она вздрагивала и чутко прислушивалась к голосам в передней, думая: «Не письмо ли!» И в тех редких случаях, когда Феня действительно входила с письмом, Марья Сергеевна быстро вскакивала с кресла, бросала все, что у нее было в руках, и, бледная, задыхающаяся от волнения, дрожащими руками выхватывала у Фени письмо. Но в первую минуту она не могла разобрать ни слова. Буквы прыгали и сливались у нее перед глазами, сердце в груди рвалось и замирало, и иногда, прежде чем прочесть, она должна была даже выпить стакан воды, чтобы хоть немного успокоиться. Зато успокоясь, она всегда перечитывала письмо по нескольку раз кряду, пока не заучивала его наизусть. Тогда она звала Феню и, вся сияющая от восторга и радости, прочитывала и ей письмо вслух, снова повторяя по нескольку раз те его фразы и слова, которые более других нравились ей и трогали ее, как бы для того, чтобы и Феня поняла и прочувствовала их лучше и глубже. Таких фраз, в сущности, было немного, но Марья Сергеевна умудрялась отыскивать их между строк и прочитывала его сухое письмо таким нежным голосом, что оно действительно казалось как-то ласковее и любезнее. Весь этот день и несколько следующих Марья Сергеевна была весела, счастлива, добра, и даже болезнь ее вдруг как бы совсем проходила. Зато в последующие две-три недели, когда писем не было, болезнь эта делалась еще заметнее и мучительнее, чем в любое другое время. Марья Сергеевна жила в постоянном напряжении ожидания и тоски, и это окончательно подрывало ее и без того уже расшатавшееся здоровье. Доктора запретили ей даже продолжать кормить маленького Колю, на которого ее молоко, из-за ее волнения, действовало очень плохо. Для Марьи Сергеевны это было новое лишение и мука. Кормить Колю своей грудью было ей каким-то блаженным наслаждением и отказаться от него ей было тяжело и трудно. Для ребенка было бы полезнее взять здоровую деревенскую кормилицу, но Марья Сергеевна, в своей страстной ревнивой любви к нему, не хотела об этом и слышать. И Колю перевели на рожок, тем более что ему шел уже девятый месяц, и его уже можно было понемногу отлучать от груди. Но ребенок сначала страшно тосковал по материнской груди, плакал, капризничал и в первое время даже болел. Марья Сергеевна мучилась и волновалась вместе с ним, но, боясь потерять его, выдерживала характер и не давала ему груди. Все последнее время она чувствовала себя гораздо хуже, а вечная тревога и беспокойство о невозвращении Виктора Алексеевича еще больше расстраивали и ухудшали ее здоровье. Последнее письмо от него она получила откуда-то из Швейцарии и не могла понять, зачем он туда поехал, а Виктор Алексеевич, не объясняя причин, писал только, что, может быть, ему придется ехать и еще дальше. О возвращении не упоминалось ни слова. С тех пор прошло больше месяца, а новых писем и известий никаких больше не было. Марье Сергеевне еще ни разу не приходилось так долго не получать от него писем; большей частью они приходили раз в три недели. Теперь же кончалась пятая, и с каждым днем тревога и тоска Марьи Сергеевны усиливались. Целыми дня она ждала и прислушивалась к звонку – не идет ли почтальон. Каждый раз, увидев идущего по двору почтальона, она менялась в лице и порой выбегала даже на лестницу. Но, убедившись, что он проходит мимо и звонит к кому-нибудь из соседей, она бледнела, и судорожное рыдание сжимало ей горло. После каждого нового разочарования она делалась еще апатичнее, теряла аппетит и сон, а если и засыпала, то продолжала все так же мучительно волноваться и во сне, в котором ей грезились почтальоны, слышались звонки и казалось, что он приехал и звонит в дверь. И сновидения эти были так живы и реальны, что часто Марья Сергеевна даже просыпалась, быстро вскакивала с постели и, с тяжело бьющимся сердцем, долго еще вслушивалась в ночную тишину, ожидая, не повторится ли звонок, почудившийся ей во сне. Но звонок не повторялся, все было тихо, все спали, слышалось только хриплое присвистывающее дыхание старухи-няньки, спавшей в соседней комнате, да иногда пищал спросонок маленький Коля. Марья Сергеевна опять тоскливо опускалась на подушки и порой, охватываемая жгучей тоской, начинала невольно плакать. Временами с ее глаз как бы спадала завеса, ослепляющая их, и она начинала понимать истину. Но ужас и отчаяние, нападавшие на нее при этом, были так мучительны, что она в страхе старалась насильно возвратиться к прежней вере и надежде. Она не хотела поверить в то, что подсказывал ей здравый смысл, но заглушить его в себе совсем все-таки не могла и иногда, позвав Феню, с ужасом спрашивала ее:

Рейтинг@Mail.ru