bannerbannerbanner
полная версияРанние грозы

Мария Крестовская
Ранние грозы

Но чем больше пробуждалась в ней та, «прежняя», Марья Сергеевна, чем сильнее чувствовала она ее в себе, тем меньше она верила в то, во что верила и на что надеялась вторая, «новая». И эта первая, более спокойная и благоразумная, как бы силилась доказать ей, что все, чем она живет теперь, во что верит и что считает целью своего существования, – ложь.

– Да, это ложь, – говорила она, как бы убеждая и доказывая себе, – и ты это знаешь. И все-таки нарочно лжешь себе, обманываешь себя. Ложь, что он любит тебя, ложь, что он даже любил тебя. Так не любят. Ты любишь сама, значит, знаешь, что это такое, и сознайся, разве то чувство, каким ты любила его, похоже сколько-нибудь на его чувство к тебе? Нет, нет и нет! А ты нарочно лжешь самой себе! Он уехал только для того, чтобы отвязаться от тебя, и ты это знаешь, ты чувствовала это еще в ту минуту, когда он за обедом сказал тебе, что уезжает, предчувствовала даже намного раньше, что это так будет, и все-таки верила его лжи о возвращении, насильно, наперекор разуму заставляла себя верить. Ты понимала эту ложь еще тогда, когда он не хотел вот этого ребенка, и на твое признание ответил молчанием, и тогда ты уже лгала, утешая и успокаивая самое себя. Лгала еще раньше, когда старалась в своем увлечении обвинить мужа и его неумение вызывать в тебе то страстное чувство, на котором ты потом добровольно сожгла себя! Ну, и что же дало тебе это чувство? Счастлива ты теперь? Довольна? Это то, чего ты искала, к чему так страстно стремилась и ради чего разрушила все, чем жила раньше, и не только одна ты – и твоя дочь, и твой муж? Их бросила ты, а теперь бросили тебя! Но так и должно было случиться; когда ты сама желала бросить их, ты ведь не заручалась, кажется, их согласием, не спрашивала их, желают ли и они также этого, не спрашивала и самое себя: имею ли я на это право? Ты думала и заботилась только о себе. А теперь, когда бросили тебя, ты ужасаешься, плачешь и не хочешь верить этому! У тебя недостает даже смелости и честности сознаться себе, и ты добровольно закрываешь глаза, придумываешь себе разные сказки и цепляешься за них всеми силами, боясь и труся потерять невольно в них веру. А между тем, если бы у тебя была гордость и самолюбие, ты сама, первая покончила бы с этой фальшью. А ты унижалась и перед ним, и перед самой собой, выпрашивая у него уже не любви, нет, ты этого не смела, но только милости не бросать тебя совсем, и хоть изредка кидать тебе немного ласки… Ты насильно, нарочно давила в себе всякую гордость, всякий стыд и самолюбие, чтобы только они не мешали тебе унижаться перед ним и вымаливать эти ласки и милости… И, несмотря на все эти оскорбления и унижения, ты все-таки побежишь к нему, как только он позовет тебя!

Она ярко вспыхнула от стыда и оскорбления; ей казалось, что теперь она ни за что этого не сделает. Но какой-то другой, внутренний голос неутомимо подсказывал ей:

– Нет, побежишь! Отчего же тебе и не бежать, ты не видела еще полного унижения женщины! Что же, попробуй! Может быть, и понравится, может быть, ты и тогда сумеешь лгать себе и уверять себя, что это счастье, а не позор!..

Взволнованными шагами она ходила по комнате с заснувшим на ее руках ребенком, и ее пылающее лицо дрожало от тех оскорблений, которыми она беспощадно бичевала себя, точно находя в них какое-то болезненное, мучительное наслаждение. Руки ее затекли и ныли от усталости, и эта ноющая ломота отзывалась тупой болью во всем ее левом боку. Она вдруг бессознательно заметила эту боль и, взглянув на ребенка, убедилась, что он крепко спит. Тогда, как бы отрешившись на мгновение от своей душевной борьбы, она подошла к своей кровати и осторожно опустила на нее ребенка, обложив его со всех сторон, привычным машинальным движением, подушками, чтобы он не упал. И только тут она почувствовала, как страшно устала. Руки ее посинели и затекли от утомления, ноги дрожали и подгибались в коленях.

Она подошла к маленькому столику с графином, налив себе дрожащей от волнения рукой стакан воды, выпила его большими глотками и хотела уже опуститься в свое большое кресло возле машинки, но, проходя мимо нее, задела и уронила нечаянно белое Колино платье. Она наклонилась, чтобы поднять его. Оно упало под самую машинку, и ей было неудобно достать его рукой. Тогда, перегнувшись всем телом на левый бок, она протянула руку к тому месту, где оно лежало, и уже дотянулась до него, как вдруг в ее груди что-то дрогнуло, страшная судорожная боль словно скомкала и сжала все ее сердце. Марья Сергеевна с глухим стоном судорожно вцепилась в свою грудь и бессильно рухнула на пол…

XVI

Наташа, не слушая и не понимая ничего, что ей говорила едва поспевавшая за ней няня, почти бежала по улице, не догадываясь даже взять извозчика, чтобы быстрее доехать. Она видела в конце улицы только этот большой, серовато-желтый каменный дом, так уже знакомый ей теперь, и не спускала с него испуганных глаз, точно хотела сквозь его стены увидеть то ужасное, что ожидало ее в нем. Из всего, что ей говорила, плача и путаясь, бежавшая за ней нянька, она поняла только первые слова: «С маменькой несчастье» и дальше уже не слушала ничего, потому что после этих слов все другое казалось ей неважным и ничтожным.

Поспешно, задыхаясь, взбежала она на третий этаж.

На площадке лестницы ее уже дожидалась заплаканная Марфуша, новая горничная, поступившая на место Фени.

– Матушка, барышня… – проговорила она и, закрыв лицо передником, вдруг громко заплакала.

Наташа, не глядя на нее, бросилась в отворенную дверь квартиры и, торопливо скидывая с себя шубу и шляпу, не останавливаясь, пробежала прямо в комнату Марьи Сергеевны.

На пороге она остановилась на мгновение, тревожно оглядев всю комнату и сразу найдя глазами то, что искала, бросилась к кушетке, на которой, вытянувшись во весь рост, лежало закрытое одеялом тело Марьи Сергеевны.

– Мама… Мама… – заговорила испуганным и сдавленным голосом Наташа, и, быстро откинув с ее груди мешавшее одеяло, она опустилась на колени перед кушеткой и схватила дрожащими руками холодные руки матери.

– Мама… – повторяла она, тряся ее за руки и впиваясь полными ужаса глазами в лицо Марьи Сергеевны, на которое уже ложились мертвые восковые тени.

– Мама… Что ты?.. Что с тобой?.. Мамочка, милая… И, склонясь над ней, она целовала ее руки, лицо и приподнимала ее голову, заглядывая в закрытые глаза.

Силой того ужаса, который инстинктивно охватил ее, она бессознательно догадывалась, что с Марьей Сергеевной случилось то страшное и окончательное, помочь чему уже нельзя, но поверить этому она не хотела и не могла и с негодованием заглушала в себе эту мысль.

Не выпуская рук Марьи Сергеевны из своих, она старалась совсем приподнять ее, как бы желая насильно заставить ее этим встать и ожить. Но, видя, что и руки, и голова ее сейчас же снова падают, как только она перестает поддерживать их, она терялась и испуганно оглядывалась по сторонам, как бы ища в чем-то и какой-то помощи.

– Господи! – закричала она вдруг громко. – Да дайте же воды! Марфуша, там есть спирт… Нашатырный… В пузырьке, на этажерке… Да дайте же скорее, ради бога!.. Мамочка, милая, сейчас, сейчас…

И, как бы утешая и успокаивая мать, она поспешно расстегивала лиф ее платья дрожащими, непослушными пальцами. Руки у нее самой были так холодны, что она почти не чувствовала мертвенного холода матери.

– Барышня, милая, да на что же теперь спирт? – заговорила, плача, Марфуша. – Все равно не поможет…

И она заплакала еще сильнее.

Обе они с нянькой пугливо стояли в дверях спальни, прижимаясь одна к другой, и, всхлипывая и плача, заглядывали в лица покойницы и Наташи, но подойти ближе, видимо, не решались.

Когда Марфуша сказала, что спирт все равно не поможет, Наташа быстро подняла голову и оглядела ее глазами, полными негодования и отчаяния.

Марфуша вслух сказала то, о чем Наташа только догадывалась с мучительным ужасом, но во что всеми силами души не хотела верить.

– Как не поможет, как не поможет?!. – страстно вскрикнула она. – Разве ты понимаешь, разве ты доктор?! Боже мой, Боже мой, няня, голубушка, милая, да достань же доктора, позови… Скажи, скорее… Очень нужно…

И, поднявшись с коленей, она подбежала к няньке и начала обнимать и целовать ее со страстной нежностью.

– Да я, матушка, мигом! Будьте спокойны, доктор-то в нашем же доме и живет. Сейчас, барышня-матушка, сейчас, родная. Мигом слетаю, не тревожьтесь, Бог даст, Господь милостив будет!

И, накинув на голову платок, старуха торопливо выбежала на лестницу.

Марфуша молча постояла еще несколько минут на пороге комнаты, тревожно и пугливо оглядываясь по сторонам, точно боясь каждую минуту видеть что-то страшное, но, заметив, что барышня не глядит на нее, тихонько вышла и, осторожными шагами прокравшись через гостиную, бросилась бегом на лестницу.

Наташа даже не заметила, что осталась одна. Она молча опустилась на край кушетки в ногах матери и, снова взяв ее руки в свои, начала растирать и согревать их своим горячим дыханием. Но руки не согревались и уже начали коченеть тем особенным холодом, который присущ только мертвому телу. По осунувшимся и слегка уже заострившимся чертам Марьи Сергеевны разливались восковая желтизна и торжественное спокойствие мертвого лица. Наташа не спускала глаз с этого лица, старательно ища в нем надежды и жизни; но чем больше вглядывалась она в него, тем меньше оставалось в ней этой надежды…

И она уныло выпустила мертвую руку и молча, с каким-то странным удивлением глядела, как бессильно упала она на кушетку…

XVII

Благодаря няньке Наташа была избавлена от личного участия в тяжелых для нее приготовлениях к похоронам. Старуха живо вошла в свою роль, которая, по-видимому, ей очень даже нравилась, и деятельно взялась за все приготовления.

Наташа вошла в свою комнату и тяжело опустилась на стул. Странное оцепенение охватило ее. Она как бы не чувствовала ни горя, ни тоски, ни даже жалости: в душе ее царили пустота и темнота. К этой погасшей жизни она привыкла со дня своего рождения, с того момента, когда стала помнить и осознавать себя. И чем яснее становилось в ней сознание своего существования, тем нераздельнее сливалось оно с существованием матери и отца. Из всех миллионов людей, живущих на земле, ни одно существо не казалось ей столь важным и необходимым для мира, как именно эти два, бывшие необходимыми и важными для нее самой.

 

До сих пор она никогда еще не видела смерть так близко и ясно. Теперь же она явилась ей в лице родной матери и потому делалась еще ужаснее и непонятнее. Наташа припоминала мертвое лицо матери, как бы силясь мысленно прочесть в нем ту страшную загадку, которую ее ум был не в силах постигнуть.

«Умерла… – машинально повторила она про себя, – ее нет уже… И уже никогда не будет больше… Старая няня, бывало, говорила: умрет – к Богу пойдет…»

Но Бог, которому она привыкла молиться, незримое присутствие которого она, бывало, чувствовала в церкви, о котором никогда не думала, но который всегда был так близок, так прост и понятен ее душе, теперь, в эти минуты, когда она, захваченная впечатлением смерти, силилась постигнуть Его, не приходил к ней на помощь…

И она с удивлением оглядывала знакомые стены, как бы не понимая, почему все осталось таким же, как было и раньше? Почему не переменилось ничего, когда переменилось столь многое? Все стояло на своем месте, даже вот этот стакан с недопитым чаем… Да, когда она утром, перед уходом в гимназию, пила этот чай, думала ли она, что «это» случится? И вчера, и все эти дни приходила ли ей в голову, хоть на мгновение, такая мысль? И вот это случилось, вдруг, сразу, когда никто этого не ожидал, и мама, быть может, тоже – даже меньше, чем когда-нибудь. Наташа вспомнила вдруг, что даже не знает, как это случилось. Нянька что-то говорила: услышала, будто упало что, вбежала, а барыня-то лежит на полу, вся как-то изогнувшись, головой как раз к машинке, и руки в стороне, под креслом, в платье вцепились… Значит, даже возле никого не было, ничего даже не сказала?..

И каждый раз, когда она вспоминала, что в ту минуту никого не было при ней, что она умерла совсем одна, Наташе становилось мучительно больно и горько.

Точно специально все бросили! И она сама… Ее спрашивали на экзамене одну из первых, и если бы она хотела, то давно уже могла бы уйти. Быть может, если бы она вернулась, она бы еще успела застать ее в живых, быть может, тогда бы даже и не случилось этого…

И мысль, что она могла прийти и не пришла, мучила и терзала ее, точно страшный, тяжелый грех. Периодически на нее словно нападал столбняк, и она сидела, широко открыв глаза и бессознательно глядя в одну точку. Но как только до нее долетали пониженные голоса и какой-нибудь стук из той комнаты, где явившиеся вдруг откуда-то на помощь няне и Марфуше женщины «убирали» Марью Сергеевну, Наташа вздрагивала и снова все вспоминала. И снова мысли ее настойчиво возвращались к тому, что она могла прийти – и не пришла… Порой ее охватывало страстное желание узнать все, до малейших подробностей, как это случилось, что мама делала в ту минуту, о чем думала… И вспоминала, что узнать это нельзя уже никогда и ни от кого.

Еще сегодня утром они могли говорить друг с другом, чувствовать жизнь и мысли друг друга; теперь же прошло всего несколько ничтожных часов, и это уже невозможно… Все пережило ее, даже вот этот голубой платок, который она сама связала в начале зимы. Даже этот счет, который она записывала вчера вечером, лежит цел и невредим, на том же самом месте, куда она сама положила его… Думала ли она тогда, что прежде, чем кто-нибудь переложит этот ничтожный клочок бумаги на другое место, она уже перестанет существовать?

И этот клочок счета, и голубой платок, казавшиеся Наташе такими ничтожными, теперь в ее глазах вдруг становились чем-то священным и загадочным, каждая буква и петля в них имела, казалось, свое таинственное, но глубокое значение. Ей так живо представлялась фигура Марьи Сергеевны в сером фланелевом, в мелкую клеточку, капоте, когда вчера вечером она стояла, слегка наклонившись над столом, и писала эту записку своею бледной длинной рукой с тонкими голубыми жилками… Марфуша стояла возле нее и подсказывала ей, сколько и чего записать. И когда она закончила, Марфуша вдруг заметила на ее спине длинную прядку волос, нечаянно не забранную в косы, уже причесанные на ночь.

– Ах, барыня! – сказала Марфуша. – Какую прядку-то оставили! Это вам дорога, куда-нибудь поедете, видно…

Марья Сергеевна подняла руки, достала прядку и пришпилила ее к остальным волосам.

– Куда уж мне уехать? – отвечала она полушутя, полупечально. – На тот свет разве…

И лицо ее, улыбавшееся в ту минуту с грустной, задумчивой насмешкой, стояло теперь в глазах Наташи, и сам голос ее звучал внутри нее так ясно и живо.

Но чем живее звучал он, тем ужаснее и невероятнее казалось ей, что он уже не прозвучит снова никогда, никогда… И каким все это простым и незначительным казалось ей вчера и каким странным и пророческим стало сегодня!.. Ей вспоминались разные мелочи из прошлой, недавней жизни, какой-нибудь разговор, взгляд, слово, – все всплывало в ее памяти, и все получало теперь другое, какое-то таинственное и странное значение. Ей вспоминалось, что она не успела еще что-нибудь передать матери, например, хоть такой пустяк, что встретила Феню и говорила с ней. Феня обещала прийти проведать барыню и просила кланяться. Все эти дни Наташа забывала передать это Марье Сергеевне; теперь же передавать было уже некому. И это «некому» поражало Наташу своей загадочностью, и она снова с ужасом спрашивала себя: «Неужели же никогда? Совсем, совсем никогда?»

И мысленно силилась понять всю необъятность этого страшного «никогда» и представить себе тот момент, когда оно, может быть, кончится и наступит что-то иное, еще более загадочное и таинственное, чего ум ее не в силах даже представить себе…

Но среди того ужаса и смятения, в котором пребывала душа Наташи, минутами вдруг проскальзывал какой-то светлый луч, на мгновение озаряя ее всю каким-то радостным предчувствием. Но, прежде чем оно сформировалось в ней окончательно, ее уже охватывали стыд и раскаяние за то, что она может теперь, в такое время, ощущать какую-нибудь радость. И, смущенная и негодующая на себя, она старалась насильно заглушить ее в себе, но тихое отрадное чувство все-таки теплилось где-то в самой глубине ее души, смущая ее совесть.

Да, завтра он приедет… Завтра…

И ей невольно казалось, что смерть одного как бы принесла собой воскресение другого. То, что случилось, было страшным несчастьем, но это несчастье было бы еще ужаснее, если бы не было «его». И мысль, что она завтра увидит его, невольно наполняла ее счастьем. Под впечатлением первой минуты она телеграфировала ему: «Мама скончалась, приезжай немедленно. Наташа». Она не могла тогда думать ни о чем, кроме того, что «она умерла», и не подумала, что эта телеграмма может слишком сильно подействовать на отца. Теперь же эта мысль пугала ее. Потеряв одну, она невольно сильнее боялась и за другого. Но инстинкт подсказывал ей, что теперь это не будет уже для него таким страшным ударом, каким было бы два года назад. Он уже раньше потерял ее… И в голове ее мелькнула другая мысль, в которой ей было больно и стыдно сознаться себе. «Да, – сказала она себе, – это гадко, но все же это так, и мне… мне было бы гораздо тяжелее, если бы это случилось тогда…»

За эти последние годы столько изменилось, и они все так уже привыкли к горю и страданию, что даже самое страшное не может уже действовать так сильно, как могло бы раньше.

«Да, но, может быть, если бы этих перемен не случилось, – подумала она с горечью, – то не случилось бы теперь и этого!» Она слишком многое перенесла за эти ужасные два года, и они надломили ее, а между тем, если бы жизнь ее шла все так же спокойно и счастливо, как прежде, кто знает, умерла ли бы она еще! И тут он! Во всем, во всем он! Он отнял у них и счастье, и спокойствие, и любовь ее, и даже саму ее жизнь! И ей вдруг вспомнился тот вечер, когда она поджидала его за углом дома и просила его, умоляла, унижалась перед ним, чтобы только он не бросал мать. Она предвидела тогда, что разрыв этот окончательно убьет ее…

И глаза ее снова вспыхнули и загорелись тем недобрым огнем, который всегда появлялся в них при мысли о Вабельском.

Неужели никто не заплатит ему и не отомстит! Боже, как она ненавидит его! С каким бы страстным наслаждением она убила бы его! Желание убить, уничтожить его жизнь так же, как он уничтожил в их семье все счастье, было так сильно в ней, что, если бы он вошел к ней в эту минуту, она бы бросилась на него, не задумываясь ни на одну секунду. И понимание, что она не может ничего, что она даже не знает, где он, возмущало ее еще больше. Она ходила по комнате, ломая свои холодные руки, бледная, как полотно, и только темные глаза горели и вспыхивали страстным огнем…

Вдруг где-то вдали раздался детский плач. Наташа вздрогнула и остановилась.

– Коля!.. – проговорила она вслух с каким-то ужасом и удивлением, как будто этот плач поразил и испугал ее.

За все это ужасное утро она ни разу не вспомнила и не подумала о нем; она как бы забыла его. И теперь это напоминание вдруг встало перед ней со всей своей тяжелой, необоримой силой. Она молча остановилась посреди комнаты, невольно прислушиваясь к долетавшим до нее крикам. Да, вот он! Вот оно! О, не только нельзя отомстить этому ненавистному человеку, но нельзя даже забыть его, вычеркнуть его навсегда и из жизни, и из воспоминаний. И пока будет существовать этот его ребенок, они всю жизнь должны будут помнить его и чувствовать все то зло, которое он причинил им и матери. Вот та связь, которая навсегда свяжет их воспоминанием об их несчастном прошлом. Нет, нет! Этого не будет, не должно быть! Если не для нее, Наташи, то хоть ради ее несчастного отца! Он не должен видеть этого ребенка, чтобы иметь возможность хоть когда-нибудь забыть всю горечь, весь позор и все страдание, которые один раз уже перенес. Неужели ради его ребенка ее несчастный отец должен будет опять мучиться и страдать? Нет, нет и нет! Но куда же его деть? Куда его деть! О, если бы его не было совсем! Отдать куда-нибудь совсем, навсегда, положить ему на воспитание деньги, чтобы он не нуждался впоследствии… У нее есть, она знает, тридцать тысяч от бабушки – на приданое, да еще осталось что-нибудь и от матери, вот эти деньги и отдать ему, все, положить на его имя… Но только чтобы больше уже никогда не видеть, не слышать о нем и забыть, все-все забыть… «Господи, быть может, это грех, прости мне, прости, но я не могу любить его… Грех это – и пусть грех! Но я не могу, не хочу, не должна даже пересиливать себя и заставлять себя любить „его“ ребенка! Его, который убил мать, опозорил отца и разбил все наше счастье, всю любовь… Грех ведь было бы также и убить этого человека, и все-таки я бы убила его, если бы только нашла!.. Боже мой, Боже мой! Да что же мне делать, что же мне делать?!. О, научи и помоги!..»

Вся голова ее горела, и ей казалось, что если это продлится еще немного, то она сойдет с ума. И с ужасом она хваталась за голову, ей страстно хотелось заплакать, но слез не было, и только нервная судорога сжимала ее горло…

А Коля где-то все плакал и плакал, и чем сильнее и громче становился его плач, тем мучительнее ныла ее душа…

Дверь в ее комнату приотворилась, и няня заглянула к ней:

– Матушка, барышня, пойдите к Коленьке, нам никому нельзя!

– Что? – Наташа с недоумением обернулась к ней. – Что вам?..

– К Коленьке, говорю, матушка, пойдите, я, как освобожусь, сразу приду. Там молочко и булка есть на столике, покормите его покамест.

Наташа опустила глаза и отвернулась от нее.

– Хорошо… – сказала она тихо, точно с трудом. – Идите.

XVIII

Наташа вошла в Марфушину комнату, куда второпях унесли Колю, и остановилась у кровати.

Мальчик, почти совсем голенький, в одной рубашонке, лежал на постели горничной и громко кричал. От крика у него затекла и даже посинела головка, расстегнутый ворот рубашки был весь мокрый от слез.

Увидев, что к нему подошли, он замолчал на мгновение, но потом, поняв, что это не та, кого он звал, снова заплакал и закричал.

Наташа сумрачно смотрела на него.

Вот они, эти голубые прозрачные глаза, так похожие на «его» глаза…

И она угрюмо стояла, не зная, что ей с ним делать и как его успокоить. При жизни матери она не только никогда не нянчилась с ним, но, избегая его, ни разу не держала даже на руках. И теперь она неумело и застенчиво протянула к нему руки, но он не давался ей и заплакал еще громче.

Наташа с недоумением оглядывалась по сторонам, ища что-нибудь, что могло бы его утешить и успокоить, и вдруг увидела молоко и булку, про которые говорила ей нянька.

 

Она машинально взяла их со стола и поднесла к нему.

Мальчуган приподнялся и, слегка повернув к ней голову, взглянул исподлобья сначала на нее, а потом на сладкую булку, которую она держала, и, вдруг перестав плакать и только тихо всхлипывая, потянулся ручонкой за булкой.

Тогда она села рядом с ним на постель и все так же машинально подняла его и посадила к себе на колени, чтобы было удобнее кормить его. В комнате было свежо, и она чувствовала, как похолодели его ножки. Одной свободной рукой, боясь пролить молоко и уронить Колю, она достала с постели одеяло и постаралась закутать им его так, чтобы ему было теплее.

Мальчик, по-видимому, озяб и проголодался, и теперь, чувствуя себя в тепле, понемногу совсем успокоился. Болтая ножками, он жадно запихивал в свой маленький рот куски сладкой булки, но вдруг, отломив кусочек, улыбаясь и заигрывая, он залепетал что-то на своем непонятном детском языке, поднося булку ко рту Наташи.

Она неосознанно улыбнулась ему и тихо ответила:

– Кушай сам…

Но он упрямо качал головой и хотел, чтобы она непременно взяла… Наташа взяла его булку и сделала вид, что ест ее. Коля засмеялся, захлопал ручонками и, отхлебнув из кружки молока, смеясь, подтолкнул ее к Наташе, заставляя отпить и ее. Ему, очевидно, нравилось кормить ее, и он сделал себе из этого что-то вроде игры и смеялся, кричал и хлопал ручками каждый раз, когда она отхлебывала из его кружки.

Теплом своего маленького тельца он согревал ее, и, кормя его, она невольно улыбалась ему, ощущая в глубине своей души что-то странное… Его улыбка и та детская требовательная нежность, с которой он обращался с ней, невольно трогали ее и вызывали в ней какое-то теплое и нежное чувство. Но те мысли и ощущения, которые она только что опять пережила в своей комнате, были в ней еще слишком сильны, и, помня их, она специально заглушала в себе эту нежность, как бы насильно борясь с ней. Накручивая себя, она говорила себе: «Да, это „его“ глаза, „его“ лицо, и, когда он вырастет, он будет живым слепком с „него“!» Но, наперекор ее желанию, эти мысли уже не вызывали в ней больше того озлобления и раздражения, как раньше. И каждый раз, как он, улыбаясь, протягивал ей ручонку с булкой, она не находила в себе силы подавить невольную улыбку и ту нежность и жалость к нему, которая все больше и больше поднималась в ее душе.

Но Коля уже не хотел есть и, отломив большой кусок булки, вдруг проговорил, показывая на дверь:

– Мама!

Наташа вздрогнула и побледнела. Она поняла, что он просится к матери и хочет отнести ей этот кусок булки. Ничего не отвечая ему, она только крепче прижала его к себе и тихо поцеловала его мягкие вьющиеся волосы на лбу.

Коля, увидев, что она не встает, обхватил ее шею ручонкой и весь тянулся к двери, настойчиво повторяя: «Мама…»

Если бы он знал… Если бы он мог понять, что с его мамой… Глубокая жалость все сильнее охватывала ее, она молча с нежностью прижимала ребенка к своей груди и вдруг заплакала…

– О, мама, мама… – машинально повторяла она за ним, рыдая.

И вдруг будто только в эту минуту она поняла, как сильно любила она ее и что потеряла… И то холодное, горделивое отчуждение, с которым она обращалась с ней все последнее время, встало перед ней живым укором и терзало ее мучительным раскаянием и тоской… Ребенок, пораженный ее слезами, глядел на нее испуганными и удивленными глазенками и вдруг заплакал сам громким детским плачем, и, обхватив ее ручонками за шею и целуя, прижался к ней. Наташа чувствовала, что он плачет, целует ее и ласкается к ней, точно хочет утешить.

Ласкает ее! Ее, которая всегда так ненавидела его! Которая порой желала даже его смерти!.. И вот он не умер, но остался один, совсем один, брошенный, никому не нужный… И она хотела его бросить! «О мой милый, милый, бедный мальчик! За что! Только за то, что ты – его ребенок! Нет, нет, неправда, не его, а только ее!» Только это будет она помнить отныне, и то, что со смертью матери у него не осталось никого, никого, кто заботился бы о нем и любил бы его… Нет никого!.. И он же, маленький и беспомощный, не понимающий ни страдания, ни горя, ни ненависти, ласкается к ней, целует и утешает ее… За то, что она же хотела бросить его, избавиться от него навсегда…

– О нет, никогда! Прости меня, прости!

И, горячо целуя его, она страстно шептала ему:

– Не бойся, не бойся, моя крошка, мальчик мой, я не брошу тебя… Нет, нет, я твоя теперь, вся твоя, на всю жизнь твоя…

И она горячо и нежно прижала его к себе, точно защищая от чего-то, и осыпала его поцелуями…

XIX

Маленький Коля, будто инстинктивно, понимал свое сиротство и то, что все заключается для него теперь в одной Наташе. За один день он так привык к ней, что начинал плакать и рваться к ней, как только кто-нибудь другой хотел взять его на руки. Он привязался к ней с той быстротой и инстинктивной любовью, на которую способны только маленькие дети, привязывающиеся порой за один день к понравившейся им няньке.

Эта любовь еще больше действовала на впечатлительную Наташу. Когда Коля, прижимаясь к ней, обнимал ее шею своими пухленькими теплыми ручонками, смеясь и что-то лепеча, гладил и целовал ее лицо, ей вдруг делалось так отрадно, и она улыбалась ему какой-то особенной, до сих пор не свойственной ей улыбкой и нежно целовала его в большие светлые глаза. Она не чувствовала уже того ужаса, отчаяния и тоски, которые терзали ее утром. На душе ее была только тихая, спокойная грусть и то ясное отрадное чувство, которое впервые охватило ее в ту минуту, когда Коля прижался к ней и заплакал. Она сама уложила его на ночь спать, и он не выпустил ее руки, пока не заснул. Так делала, бывало, Марья Сергеевна, и, зная это, Наташа держала его маленькую руку с особенным чувством, как бы радуясь, что она заменяет ему ту, которой уже нет и из ревности к которой когда-то так ненавидела его самого.

Почти всю ночь она просидела в детской, чутко прислушиваясь к его дыханию, тревожно вскакивая при каждом его движении, и, подходя к нему, глядела с задумчивой лаской в его спящее, раскрасневшееся личико.

Когда она вспоминала, что Павел Петрович еще не знает ничего о том, что она решила по поводу маленького Коли, ее охватывало тревожное сомнение.

Быть может, ему будет слишком тяжело и неприятно исполнить ее решение?.. Быть может, она не смеет, не должна даже просить его об этом?

Она знала, что он согласится, но только боялась, что это будет ему больно и трудно.

И ей снова делалось так мучительно больно, тяжело и тоскливо, что она опять начинала страстно и горячо молиться.

– Господи, помоги ему… Помоги ему полюбить его… Вложи, Господи, в его сердце ту любовь, что вложил в мое…

И с горячей верой она вглядывалась в лик Спасителя и верила, что Он ей поможет…

Через комнату от нее слышались монотонные голоса монахинь, читавших над покойницей Псалтирь, и, проходя мимо незапертых дверей, она видела возвышавшийся на столе белый гроб с обрисовывавшимися в нем неясными контурами тела, закрытого кисеей и покровом, и слабо мерцающие возле него высокие свечи.

Осторожными тихими шагами, боясь разбудить ребенка, вышла она из комнаты и молча, с грустной задумчивостью вглядываясь в лицо матери, опустилась на колени у ее гроба. И ей казалось, что в этом спокойном восковом лице, прекрасном мертвой торжественной красотой, она видела тот же мир и то же спокойствие, которые настали и в ее душе.

«Ты веришь мне, дорогая? – мысленно спрашивали она с тихими радостными слезами. – Верь своей Наташе и не бойся, ему будет хорошо…»

И она с благоговением целовала мертвую руку матери и говорила ей, как живой, страстно веруя, что она видит и слышит ее:

– А меня прости за все… За все… И люби меня там так же, как ты прежде, здесь любила свою Наташу…

Из глаз ее катились слезы и, падая, впитывались в тонкое кружево и кисею, покрывавшие грудь Марьи Сергеевны. И, уходя из этого мира, она как бы уносила с собой слезы и любовь своей дочери…

Рейтинг@Mail.ru