bannerbannerbanner
полная версияРанние грозы

Мария Крестовская
Ранние грозы

Часто, не умея понять, что она должна делать, как может помочь их страшному горю, она начинала горячо молиться, повторяя в слезах: «Господи, помоги им, помоги им, Господи…»

Но все, что она чувствовала наедине с собой, она почему-то старательно скрывала от них, особенно от отца. Она инстинктивно понимала, что отец не должен ничего знать, что, если он узнает, это будет еще ужаснее и для него, и для матери. И она следила за каждым своим словом, движением, даже взглядом, ежеминутно боясь как-нибудь проговориться и одним неосторожным намеком открыть ему то, что так старательно скрывала. Вот почему Наташа избегала отца, говорила с ним только о самом необходимом и, порой встречаясь с его удивленным взглядом, вспыхивала и, чувствуя на душе стыд, слезы и жалость, смущенно опускала глаза, точно боясь, что они выдадут ее помимо воли.

XXI

Марья Сергеевна видела эту новую перемену в дочери и как бы из благодарности ласкала ее горячее и больше, чем летом; но чувство неловкости все-таки не проходило и порой делало ее даже раздражительной.

Эта странная и какая-то болезненная раздражительность начинала проявляться в ней все чаще, и причина ее становилась яснее с каждым днем все понятнее ей и яснее. Ее предположение о беременности перешло уже в уверенность, не оставляя больше никаких сомнений.

Видеться с Вабельским, как она и ожидала, стало теперь гораздо труднее, чем на даче. Каждый раз она должна была лгать, придумывать разные предлоги, бояться подозрений и выслеживаний. Прежде она очень часто выезжала из дому, и ни на одно мгновение ей не приходило в голову, что мужу это может показаться странным; теперь же ей казалось, что все подозревают ее и следят за ней, и, уходя порой даже и не к Вабельскому, она боялась вызвать подозрение в том, что идет именно к нему. Все это мучило и раздражало ее еще сильнее. Она устала лгать, притворяться и пребывать в вечном страхе, что каждую минуту все может открыться.

В одно из свиданий с Вабельским она пришла к нему в каком-то сдержанном волнении, и в ее побледневшем лице было что-то новое, строгое.

– Я решилась, – сказала она спокойным, немного глухим голосом. – Я сегодня же скажу ему все… И мы разойдемся. Дальше так нельзя, это слишком отвратительно, безобразно… Я больше не могу… Мне стыдно… Мне гадко…

– Ну и прекрасно. Чего же волноваться-то?

Вабельский не особенно удивился ее решению; он предчувствовал его давно и, к своему собственному удивлению, не только не был в душе против, но даже, скорее, отчасти был доволен подобным поворотом. Виктору Алексеевичу надоели и слезы, и сцены, а между тем разорвать эту связь и тем прекратить все эти истории, ему не хотелось и было жаль. Он чувствовал, что привык к ней более, нежели бы ему хотелось. К тому же беременность Марьи Сергеевны поневоле осложняла вопрос. До сих пор у Вабельского еще никогда не было детей, и ожидание этого ребенка от Марьи Сергеевны если и не радовало его, то, во всяком случае, как-то странно занимало и интересовало.

«Это, пожалуй, даже и лучше, если она разойдется со своим муженьком и переедет от него, – думал он. – Начать с того, что тогда будет и свободнее, и безопаснее. Раз дело с ним будет покончено, то и мешать он не будет иметь права».

Но, даже и допуская разрыв Марьи Сергеевны с мужем, он не желал допустить мысли, что их отношения вследствие этого могут сделаться вечными. Более свободными – да, но вечными – ни под каким видом. Ребенок, конечно, отчасти мог более скрепить их, но и то не навсегда.

Одно время его смущало все это в материальном смысле. Лично его дела были все еще не в блистательном положении; предшествующие годы он жил слишком широко и потому немного запутался. Но оказалось, что у Марьи Сергеевны было своих пятьдесят тысяч, полученных ею в приданое после отца. Расспрашивая ее подробнее об этих деньгах, Виктор Алексеевич узнал, что они положены лично на ее имя и что муж никогда из них ни копейки не требовал и даже проценты с них предоставлял в ее личное распоряжение.

Вабельский никогда не жалел денег на женщин, но содержать всецело жену или любовницу с правами жены казалось ему всегда страшно дорого и трудно, и он решил избегать подобной возможности, хотя траты его на актрис и кокоток обходились ему вдвое дороже. И потому он был очень доволен самостоятельными средствами Марьи Сергеевны. Все это вместе заставляло его если не желать и не вполне одобрять ее разъезд с мужем, то, во всяком случае, и не иметь ничего против. И хотя раньше он еще колебался и взвешивал все «за» и «против», заставляя ее под разными предлогами откладывать это решение, но теперь, когда она так категорически объявила ему, что дальше выносить эту пытку не в состоянии и что сегодня же объяснится с мужем, он ничего не возразил ей и только слегка пожал плечами:

– Как хочешь, милая, ты знаешь мое мнение: я ничего не имею против, если ты непременно желаешь этого.

И, пересилив легкое раздражение, он взял ее руку и проговорил, целуя ее:

– Так я приищу тебе квартиру, комнаты три-четыре… Больше тебе не надо.

Она тихо кивнула, но продолжала сидеть угрюмо и сумрачно. Что-то было оскорблено в ней. Его тон коробил ее, и ей хотелось услышать от него в ответ на свое решение что-то другое, более радостное, нежное. В его словах она инстинктивно чувствовала недостаток любви, и это задевало и пугало ее; но какая-то гордость не позволяла ей высказать это, и мысленно она даже успокаивала себя. Просто она расстроена, оттого ей и кажется все так скверно. И, стараясь заглушить в себе безотчетное недовольство, она начала советоваться с ним насчет квартиры и дальнейших планов.

Виктор Алексеевич, со своей стороны, желал только одного: чтобы все эти объяснения и решения происходили без него. Он едва знал Павла Петровича, лишь изредка встречая его в обществе, и мысль о переговорах с ним по такому вопросу была ему очень неприятна. Раз уж Марья Сергеевна непременно желает заварить всю эту кашу, пусть, по крайней мере, не вмешивает его. И он старался дать ей это понять и научить ее действовать так, чтобы все прошло благополучно и согласно его желаниям. Условливаясь и советуясь с ним обо всем этом, Марья Сергеевна просидела у него дольше обычного и опоздала домой к обеду.

Павел Петрович привык обедать ровно в половине шестого. В пять он уезжал из присутствия, а в четверть шестого был дома. На этот раз его немного задержали в министерстве; он приехал почти двадцатью минутами позднее обыкновенного и, взбегая поспешно по лестнице, думал, что Марья Сергеевна уже ждет его в столовой. Но оказалось, что Марьи Сергеевны вовсе не было дома. Это немного удивило Павла Петровича; он любил, чтобы к обеду все были в сборе, и поступаться своими привычками ему было неприятно даже в мелочах.

Узнав, что жена еще не возвращалась, он прошел прямо к себе в кабинет, уже немного расстроенный и удивленный этим, и ждал там до половины седьмого. Сесть за стол без жены ему было крайне неприятно, но ждать дольше он не мог, так как к семи часам к нему должен был приехать по делам министерства один из его чиновников. Войдя в столовую, он спокойно поцеловал дочь, отодвинул стул и сел на него, развернув привычным жестом свою салфетку, но взволнованная и слегка испуганная Наташа заметила, что в душе он недоволен и сердится.

Придя из гимназии, она застала мать уже на лестнице, и по тому, как та была одета, и по внутреннему своему чутью, замечательно развившемуся в ней в последнее время, поняла, что мать идет к «нему».

Каждый раз, видя, что мать уезжает к Вабельскому, Наташа страшно волновалась и успокаивалась только тогда, когда та возвращалась. Она сознавала, что мать делает что-то «ужасное», уходя к нему, и боязнь, что отец узнает про это, мучила ее. Сегодня же, зная, что Марья Сергеевна еще не вернулась, тогда как отец уже был дома, она волновалась еще больше. Почти все время простояла она у окна своей комнаты, тревожно вглядываясь в каждую проезжавшую мимо женщину и с нетерпением поджидая ее звонка. Но когда ее позвали обедать, не дождавшись возвращения Марьи Сергеевны, Наташа с тяжелым предчувствием чего-то грозного и уже близкого пришла в столовую, всеми силами стараясь не выказать отцу своим волнением чего-нибудь подозрительного.

– Ты не знаешь, где мама? – спросил наконец Павел Петрович внешне совсем спокойно.

Наташа на миг подняла на него испуганные глаза.

– Она, кажется, у tante Софи, – проговорила она с легкой дрожью в голосе, мучительно краснея от своей лжи.

Павел Петрович не хотел еще предполагать ничего дурного в поступках своей жены, но не замечать чего-то странного и в ней, и в Наташе он при всем своем желании уже больше не мог. И это «новое», показавшееся ему сначала легким нездоровьем жены, не только не казалось ему таковым теперь, но уже тревожило и пугало его. Если бы он наблюдал, то мог бы еще яснее убедиться, что в странностях его семьи кроется что-то очень серьезное, но Павел Петрович вовсе не желал подобного убеждения и боялся его. Он так привык к прочности своего счастья, ход его жизни так прочно встал в наезженную, раз и навсегда известную колею, что выбиться из нее казалось ему чем-то невозможным и невероятным, чего с ним никогда и не могло случиться. Несмотря на все эти логичные рассуждения, порой, когда он повнимательнее приглядывался к жене, его вдруг охватывала невольная боязнь чего-то, какое-то тяжелое предчувствие. И если в большинстве случаев он скоро овладевал собой и своими расшатавшимися, как он думал, нервами, то теперь, в те минуты, что он провел у себя в кабинете, и тут в столовой, в ожидании жены, эта тоска, боязнь и предчувствие охватили его с большей силой, чем когда-нибудь.

Около семи часов раздался звонок. И Наташа, и Павел Петрович вздрогнули и на мгновение вскинули друг на друга тревожный взгляд.

Марье Сергеевне нужно было пройти к себе в комнату через столовую; проходя мимо мужа и дочери, она кивнула им и спокойно проговорила:

– Вы уже обедаете… Я запоздала…

 

Павел Петрович ничего не сумел ей ответить и, взглянув на ее побледневшее, с каким-то странным выражением лицо, не только не почувствовал облегчения, но его опасения как бы еще усилились. Он молча, поспешно доканчивал свой обед, спеша уйти к себе в кабинет и отвлечься от своих личных мыслей и чувств за официальными делами. Наташа тревожно прислушивалась к шагам и голосу матери, долетавшим из будуара Марьи Сергеевны, и временами искоса поглядывала на отца. Лицо матери и ее резануло какой-то острою болью, и, низко наклонясь над тарелкой, она чувствовала в душе такой страх чего-то еще не совсем ясного, боль и тоску, что готова была заплакать совсем по-детски, как плакала, бывало, еще несколько лет назад, ребенком, когда чего-нибудь пугалась.

Отец с дочерью тотчас после обеда разошлись по своим комнатам. Проходя к себе через будуар Марьи Сергеевны, Наташа подошла к ней и молча поцеловала ее, как всегда это делала после обеда. Марья Сергеевна ответила на ее поцелуй как-то рассеянно, видимо, думая о чем-то другом, и, когда дочь ушла, она еще долго ходила по своему кабинету взволнованной походкой. У Павла Петровича сидел чиновник из министерства, и Марья Сергеевна с мучительным, тяжелым нетерпением поджидала его ухода. Она сама не могла решить, хочет ли она приблизить минуту объяснения или, инстинктивно боясь ее, рада этому невольному промедлению, вследствие которого «конец», так страстно желаемый ею и так мучительно пугающий ее, откладывался еще на лишний час. Наконец чиновник ушел. Голоса в кабинете затихли. Марья Сергеевна остановилась на минуту около своего туалета.

«Идти?» – мысленно спросила она себя, и страх, тоска и боль, испытываемые ею все время, вдруг охватили ее еще мучительнее. И сердце ее забилось так нервно и часто, что ей было даже больно от его сильных ударов.

Она сделала несколько шагов, но тотчас же остановилась, почувствовав какую-то дрожь в ногах и даже легкое головокружение. Она снова опустилась в кресло, и в эту минуту ей вдруг показалось, что это объяснение совсем не нужно, что будет гораздо лучше, если все останется так, как было до сих пор. То, что должно было начаться сразу же за этим объяснением, представлялось ей теперь таким ужасным, что она не решилась добровольно пойти на это.

– Не надо… Не надо… – проговорила она машинально, думая о том, что не надо идти к мужу, и на мгновение по лицу ее скользнула даже улыбка, та улыбка, которая невольно появляется у человека, когда он видит, что страшная опасность, грозившая ему, вдруг отошла и миновала его.

Но это длилось только мгновение. Через минуту она опять «почувствовала», что идти надо. И надо сейчас же, чтобы решить все сразу и не мучиться больше в этой неизвестности.

«И потом… ведь я… беременна… Значит, не идти – только отложить… А рано ли, поздно ли, но сказать нужно…»

Она вдруг рванула колокольчик и несколько раз нетерпеливо позвонила.

– Барин один? – спросила она у вошедшей на зов Фени и тут же подумала: «Зачем же я спрашиваю… Ведь я же знаю, что он один! Отсрочиваю только, обманываю себя же».

– Один-с.

– Да! Ну, хорошо… Идите, мне больше ничего не надо.

Феня вышла, а Марья Сергеевна, прислушиваясь к ее затихающим в дальнем коридоре шагам, вдруг сразу вся как-то рванулась и быстрыми, не колеблющимися уже больше шагами пошла к кабинету мужа…

Часть вторая

I

На другой день после объяснения с мужем Марья Сергеевна поднялась с тяжелой головной болью. Первым ощущением, пока она не совсем еще проснулась, было странное чувство чего-то невыносимо тяжелого, мучительного и болезненного… Но чего? Сразу она не могла уяснить себе. Она смутно помнила только, что накануне случилось что-то нехорошее, ужасное…

Но это продолжалось всего несколько мгновений.

Марья Сергеевна вспомнила все: и вчерашнее объяснение с мужем, и страшную для нее сцену с выбором Наташи, и то, что сегодня кончается все старое и начинается что-то новое, еще не совсем определенно представляемое ею себе, но уже пугающее своей неизбежностью.

Марья Сергеевна опять закрыла глаза и опустила голову на подушки, как бы стараясь вновь уснуть и забыться.

Но заснуть опять она уже не могла и машинально прислушивалась к мерному бою старых часов, висевших в соседней комнате.

Маятник ходил гулко и звучно, и Марья Сергеевна, сама не зная почему, машинально считала его удары.

«Завтра… Завтра меня уже не будет здесь…»

Она бессознательно повторяла слово «завтра», и ей казалось, что оно как нельзя лучше подходит к мерному звуку маятника. Это как-то странно отвлекало ее мысль от переживаний…

Прошло несколько минут… Все было тихо, верно, еще очень рано… Не встали…

Она глядела широко раскрытыми глазами на одну точку в узоре обоев на противоположной стене, и ей было лень отвести глаза…

Так лежала она без движения, без мысли и даже без тоски, боясь выйти из этого полубессознательного состояния и начать снова мыслить, чувствовать и страдать…

В соседней комнате хлопнула дверь. Марья Сергеевна вздрогнула. Кто-то подошел к двери ее комнаты и остановился, заглядывая в маленькую щелочку, образовавшуюся между двумя не совсем плотно притворенными створками дверей.

– Еще спят, – послышалось ей.

Марья Сергеевна вдруг быстро приподнялась на кровати и сразу вышла из своего оцепенения.

– Нет… Нет, я не сплю. Это ты, Феня?

– Я, сударыня!

– Войди. Который час?

– Уж скоро десять.

– Десять?

Она думала – гораздо раньше…

Феня подошла к окну и, откинув занавесь, стала поднимать штору. Мягкий беловатый свет осеннего утра разлился по углам комнаты. Маленькие диванчики, этажерки и цветы выступили рельефнее, но тонули в каком-то сероватом тоне от шедшего с неба грязновато-молочного отсвета.

Марья Сергеевна машинально разглядывала темный силуэт Фени в светлом пространстве окна и светлую полосу, проходившую наискось по всей ее фигуре, в которой мелкий рисунок ситца ее платья выделялся яснее.

«Розовенькие цветочки… – бессознательно думала Марья Сергеевна, – ведь это я ей покупала?.. Да, я… Но когда же? Ах да, к прошлой Святой, да, да, и ей, и прачке, обеим одинаковые… Как она долго носит!..»

И Марье Сергеевне вдруг вспомнились даже и лавка, в которой она покупала тогда этот ситец, и лицо приказчика, продавшего его ей, и даже другие куски материи, лежавшие рядом…

Феня подняла шторы обоих окон и подошла к постели.

– Одеваться сейчас прикажете?

Марья Сергеевна безучастно глядела на Феню, а потом, точно вдруг уяснив себе ее вопрос, заторопилась:

– Да-да, сейчас, давай скорее…

Феня подала своей барыне юбки и пошла доставать из шкафа капот.

Барыня молча следила за горничной. Знает ли она? Марье Сергеевне ужасно хотелось проверить сейчас же и наверняка, знает ли Феня, что случилось, или нет. Но спросить прямо ей было совестно, и, рассеянно одеваясь, она искоса вглядывалась в лицо Фени, хотя узнать что-либо по этому розовому, курносому и миловидному лицу, всегда с задорно-плутоватым выражением столичной горничной, она не могла.

Надо было, однако, сказать Фене, чтобы она уложила вещи и белье. Но как сказать? Марья Сергеевна стеснялась: что, если она ничего не подозревает, удивится, начнет расспрашивать – зачем, почему.

– Вы поможете мне, Феня, уложить некоторые вещи, белье…

И, говоря это, Марья Сергеевна чувствовала, как яркая краска заливает все ее лицо, и это сердило ее. Неужели отныне она будет краснеть за свои поступки даже перед этой Феней?..

– Слушаю-с.

Феня ответила так просто и спокойно, как будто барыня приказала принести ей чашку чаю.

Барыня была сконфужена и удивлена спокойствием своей горничной гораздо более самой горничной. Феня не была особенно предана ей, но дорожила хорошим местом и верным жалованьем. Она всегда одна из первых видела и замечала все, что совершается в доме; вчерашнее объяснение Марьи Сергеевны с мужем не было для нее неожиданностью. Она давно уже начала предвидеть подобный конец. Когда Павел Петрович вчера послал ее за Наташей, она потом долго стояла, притаившись, у запертой двери кабинета, и, не расслышав чего-нибудь, осторожно заглядывала в щелочку замка. Всем случившимся Феня была даже отчасти встревожена.

При месте она останется или без места? И если при месте, то при ком лучше – при барыне или при барине?

Феня решила, что при барыне, пожалуй, лучше будет. Барин, поди, уедет теперь куда-нибудь. Но, предвидя впереди разные хлопоты и неприятности, она в душе даже сердилась на Марью Сергеевну.

«Вот уж именно что с жиру бесится! Одурела совсем под старость! Только бедным людям из-за них хлопоты да горе…»

– Барышнино белье прикажете от прачки взять?

– Да, конечно. Барышня у себя?

– Они одеваются; их барин к себе велели звать, как готовы будут.

Марья Сергеевна встревоженно поднялась. Опять, Боже мой. Да зачем же? Разве не все кончено! Зачем же опять звать к себе? Говорить… Но о чем же? Быть может, он передумал и хочет уговорить Наташу остаться с ним. Нет, нет, этого не может быть, он не сделает этого, раз уж сказал… Проститься… Просто хочет еще раз проститься… Но что, если они оба, оставшись одни, без нее, не выдержат, и в последнюю минуту Наташа сама уже не захочет идти к ней…

Ее глубокая любовь к дочери под влиянием охватившей ее страсти как будто слегка охладела и отошла на второй план; но, когда настал час, в который Марья Сергеевна ясно поняла и увидела, что дочь может быть на всю жизнь отнята и навсегда потеряна для нее, временное охлаждение к ней внезапно исчезло; под страхом утраты вся любовь и привязанность к своему ребенку воскресла в Марье Сергеевне с новой страстной силой. И, несмотря на вчерашнюю сцену, в которой Наташа выбрала мать, Марья Сергеевна мучилась и боялась, что за ночь девочка передумала и, переговорив с отцом, снова откажется от нее и перейдет к нему.

– Кофе сюда подать прикажете?

– После, идите теперь; я позову, когда мне будет нужно.

Феня вышла. Марья Сергеевна порывисто встала, подошла к двери Наташиной спальни и приотворила ее сначала тихонько, осторожно заглядывая внутрь комнаты.

Наташа стояла лицом к ней, застегивая пуговицы своего лифа.

– Ты встала уже, Наташа? – спросила Марья Сергеевна только для того, чтобы как-нибудь начать.

– Да, мама, я уже готова.

Марья Сергеевна подошла к дочери и, приподняв ее голову за подбородок, взглянула ей в глаза.

Наташино личико приходилось почти вровень с ее головой и глядело на нее серьезными задумчивыми глазами.

Но какая же она большая… Совсем, совсем большая!.. И Марья Сергеевна с удивлением смотрела на Наташу, точно только теперь поняв, что дочка уже не тот маленький ребенок, который когда-то на ее коленях тянулся к ее груди крошечным сморщенным ротиком и пухленькими ручонками, и даже не тот, которого она сама учила азбуке, а совершенно новое, такое взрослое и понимающее существо, как и сама она… И это поражало и пугало ее почему-то, и она с удивлением смотрела на нее, почти не узнавая в этой серьезной девушке свою Наташу, которая ей еще так недавно казалась совсем маленькою девочкой…

– Меня звал папа, – тихо начала Наташа.

Да… Да… Ведь за этим она и пришла…

– Я знаю, моя дорогая, но… Ты пойдешь?

Наташа как будто слегка удивилась:

– Ведь он же звал меня, мама!..

– Я знаю… Знаю, дитя мое, но я боюсь… Я не знаю… Достанет ли у тебя силы… Наташа, дитя мое, если и ты не уверена, то… Лучше не ходи…

И она нервно, с силой сжала руки дочери, не замечая сама, что ломает их до боли.

– Я не могу не пойти, мама, когда папа зовет меня.

– Но ты… Ты не останешься?.. Наташа, милая, дай мне слово…

Она вдруг зарыдала и, судорожно всхлипывая, припала головой к груди дочери, и, обхватив ее, крепко прижала ее к себе, точно боясь выпустить.

По бледному личику Наташи пробегали судороги.

– Мама, милая, останемся… Останемся… Пускай все будет, как прежде… Он простит… Останемся…

И, тихо плача, Наташа целовала волосы и заплаканные мокрые глаза матери с той нежной лаской, которую они уже так редко видели друг от друга в последнее время.

Марья Сергеевна на мгновение как будто поддалась этому ласкающему голосу, но через минуту зарыдала еще сильнее…

– Нет, нет, Наташа, это уже невозможно, нет. Дай мне только слово, что ты…

– Да отчего же невозможно?.. Мама, милая!..

– Нет, Наташа, ты не поймешь этого. Теперь уже поздно… Понимаешь, прежнего все равно уже не будет.

Она слегка успокоилась и заговорила уже более ровным голосом, но все еще не выпуская из своих рук руку Наташи:

– Того, что случилось, уже нельзя исправить, и останусь ли я, уйду ли, и в том, и в другом случае прежняя жизнь уже немыслима, и счастливее от того, что я останусь, ни я, ни твой отец не сделаемся. Когда ты вырастешь совсем, ты сама все это поймешь и… Быть может, простишь мне, что я невольно отняла у тебя отца. Верь, Наташа, я мучаюсь, может быть, сильнее, чем он, но переделать уже ничего нельзя… Я хочу только знать твердо, уверенно знать, что ты останешься со мной и не бросишь меня, что бы ни случилось. Если ты мне дашь в этом слово, тогда я не побоюсь отпустить тебя к отцу не только сейчас, но и потом. Ты так папе и скажешь, что, когда ты или он захотите повидать друг друга, это всегда будет зависеть от вас, и я никогда не помешаю, но только прежде дай мне слово, что ты не оставишь меня.

 

– Я сказала тебе… И ему, еще вчера…

– Никогда?

Наташа посмотрела на нее долгим, точно испытующим взглядом недетских глаз.

– Да, никогда, – твердо, но грустно повторила она за матерью.

Марья Сергеевна радостно вздохнула:

– Моя девочка, моя милая, я тебе верю и теперь спокойна… Теперь, если хочешь, иди к нему, я не боюсь больше.

Она слегка оттолкнула дочь от себя и со счастливой улыбкой смотрела на нее.

– Иди, деточка…

И она все улыбалась ей, как бы ожидая от дочери в ответ такую же улыбку.

И Наташа действительно улыбнулась ей, но как бы одними только губами, а глаза оставались все такими же серьезными, загадочными и строго-холодными.

Наташа ушла, а Марья Сергеевна осталась на том же месте, задумчиво глядя вслед дочери.

– Совсем, совсем уже большая… А я-то…

И она болезненно закрыла лицо руками, и перед ее закрытыми глазами стояла все та же фигура дочери не в гимназическом коротком платьице, а в том, в котором она была сейчас и в котором казалась ей почему-то еще старше, загадочнее и отчужденнее.

II

Когда Наташа вошла в кабинет отца, Павел Петрович с угрюмым, но спокойным лицом ходил из угла в угол большими шагами, заложив руки за свою широкую и немного сутуловатую спину. Павел Петрович решил уехать в этот же день и потому желал проститься с Наташей. Он находил, что это нужно сделать и что уехать, не повидав дочери еще раз, невозможно, но ему было неприятно и как-то совестно видеть теперь кого бы то ни было, даже дочь. И в его взгляде, который он обратил на Наташу, когда та вошла, было что-то сухое и холодное. Он не чувствовал охлаждения к ней за то, что ее мать обманула его; он не сердился на нее даже за то, что она все-таки предпочла ему эту мать; но сознание этого обмана и оскорбления охватывали его таким мучительным стыдом и унижением, что он был не в силах заглушить их в себе даже перед Наташей. Признание жены не породило в нем жгучей, страстной ревности. Но он чувствовал в душе такой стыд, позор, унижение, как если бы ему публично дали пощечину. И теперь, избегая встречаться взглядом с дочерью, он испытывал то самое чувство, которое, казалось ему, было бы уместно в том случае, если бы она была свидетельницей этой пощечины. Чувство это было так сильно в нем, что он предпочел бы лучше совсем не видеть ее в эту минуту. Но это было невозможно, и с тяжелым чувством Павел Петрович покорился, пересилив себя, и призвал ее, чтобы дать ей кое-какие распоряжения по случаю своего отъезда, так как видеть и объясняться еще с Марьей Сергеевной он уже не хотел, предпочитая все переговоры с ней вести теперь через Наташу. Павел Петрович сознавал, что нужно что-то сделать перед отъездом; что нельзя уезжать так, разом бросая все на произвол судьбы. Но что именно сделать, какие дать распоряжения, это не совсем ясно представлялось ему, особенно теперь, когда Наташа стояла перед ним, и с ней нужно было о чем-то заговорить.

После вчерашнего дня, обрушившегося на него так неожиданно, он чувствовал себя каким-то потерянным и в то же время странно оледеневшим, так что даже прощание с горячо любимой им дочерью не трогало его. Сознавая только его неизбежность, он старался как можно скорее закончить его.

– Я уезжаю, Наташа… – начал он, не глядя на нее, – и сегодня же…

Наташа слегка вздрогнула.

– И хотел проститься с тобой… Я еще не знаю, когда вернусь, во всяком случае, не ранее, чем через месяц, а потому желал бы сделать некоторые распоряжения.

Павел Петрович говорил сухим, деловым тоном, как будто о каком-нибудь официальном деле, инстинктивно избегая не только объяснения, почему он уезжает, но и косвенных намеков на то, что случилось, как избегал бы снова повторять и рассказывать дочери о той пощечине, которую она видела сама. Но он знал, что она понимает его, и надеялся, что, с присущими ей тонким пониманием и деликатностью, не станет и сама заговаривать с ним о том, что он не желал вспоминать при ней.

И действительно, как бы чутьем угадывая его мысли и желания, Наташа молча стояла перед ним, не прерывая и не глядя на него.

Ей было так же, как и прежде, мучительно жаль отца; сознание страшной виновности перед ним, не только материнской, но и своей, теперь уже вполне ясной для нее, мучило ее, а между тем тот стыд, который испытывал он, испытывала и она. Она не понимала только, за кого именно чувствует она этот стыд. Ни отец, ни даже она не сделали ничего дурного, а между тем ей казалось, что ей стыдно не только за мать и за то, что случилось, но и за него, за этого бедного доброго отца, которого она любила так горячо.

Сказав, что он желает сделать распоряжения, Павел Петрович опять несколько смутился, тщательно выискивая в уме и не находя тех распоряжений, которые должен был сделать.

– Но… Но все это, – начал он, вдруг оживляясь, так как в голову ему, наконец, пришла удачная мысль, выведя его из затруднения, – очень сложно и требует обстоятельного изложения, и потому я все это напишу тебе, моя милая, из Москвы в первые же дни по приезде. Затем, в столе лежит около четырехсот рублей… Я их оставлю… Быть может, понадобится там… На что-нибудь… Затем…

Затем Павел Петрович чувствовал, что сказать ему больше нечего, и остается самое тяжелое и трудное – проститься с дочерью и выдержать до конца тот тон деловой официальности, который как бы защищал и удерживал их обоих от слез и выражения своих страданий и горя. Почему не нужно этих слез, он не отдавал себе отчета, но чувствовал только, что этого не нужно, и боялся, стыдясь их.

Всякое сожаление, даже Наташино, явно высказанное, было ему тяжело и оскорбительно. Боясь растрогаться невольно и тем сделаться в глазах дочери и своих собственных еще более жалким, он всеми силами сдерживал себя и говорил все суше и торопливее.

– Во всяком случае, через месяц я надеюсь увидеться с тобой, а пока до свиданья, моя милая…

Он подошел к дочери и, слегка обняв ее одной рукой, другой перекрестил три раза.

Наташа стояла перед ним с серьезным и бледным лицом, с каким-то строгим, сдержанным выражением в глазах, и, когда он перекрестил ее, молча взяла его руку, крепко прижалась к ней губами и несколько мгновений не отнимала ее.

И Павлу Петровичу стало вдруг так мучительно жаль и ее, и себя, и прошлого счастья… Он до боли закусил губу и быстро отодвинул от себя дочь, точно боясь, что не выдержит и зарыдает помимо воли.

Наташе страстно хотелось сказать ему что-то, обнять его, заплакать, но, угадывая, что он не хочет этого, она крепилась и сдерживалась. И, только выйдя за дверь его кабинета, она опустилась на первый попавшийся стул и заплакала. Ей вдруг вспомнилось, как страстно молилась она Богу, чтобы Он помог им.

– И все-таки же… Все-таки это случилось… О Господи! Ведь Тебе все возможно… Зачем же… Почему же… Почему… Ты не помог…

III

Павел Петрович уехал. Он, всегда жертвовавший всем ради служебных дел, тут вдруг все бросил. На другой день он не поехал даже в министерство и, только подав заявление о своей болезни, мысленно решил, что будет просить об отпуске, а потом и о полном переводе из Петербурга; куда, в какой город – все равно, но только подальше от всего, что напоминало ему о прошлом, где все знали его прежнюю жизнь, а через неделю будут знать и его позор; где, наконец, он каждый день мог встречать «их».

Служба, карьера, обещавшая быть такой блестящей, все казалось уничтоженным, сломанным и неважным. Ясно, что его отъезд из Петербурга, внезапная просьба о переводе в провинцию испортит все или, во всяком случае, очень многое, дальше он уже не пойдет; но от этого ему не становилось даже тяжелее. Ему казалось, что он потерял так много, что потерять затем больше или меньше – уже безразлично. И он угрюмо сидел в своем купе вагона, стараясь не выходить на станциях, избегая соседей и боясь каждую минуту встретить кого-нибудь из знакомых и услышать чей-нибудь вопрос «про нее».

Рейтинг@Mail.ru