Но не успели.
Павел Семенович проскочил в круг и помчался по нему, настигая Нан.
– Ага! Так-то ты! – озлилась Маша Рыжова, следя недобрыми глазами за стремительно несущейся шарообразной фигуркой, словно катившейся на коротеньких ножках.
И тут-то произошло что-то невероятное, неожиданное и печально-смешное в одно и то же время. Маленькая детская нога в приютском шлепанце-туфле выставилась вперед, словно ненароком навстречу шарообразной фигурке.
Павел Семенович не заметил маневра и несся вперед с прежней стремительностью.
– Ах!
Что-то метнулось вправо, потом влево, замахало короткими руками в воздухе, и шарообразная с увесистым брюшком фигура Жилинского со всего размаха шлепнулась на пол.
В первую минуту толстяк так смутился, что не мог сообразить, в чем дело. Он силился подняться, встать на ноги и не мог. Только беспомощно махал в воздухе короткими толстыми руками. Доктор бросился к нему на помощь, подхватил под мышки смущенного Жилинского и поставил его на ноги.
– Не стукнулись ли вы? – с серьезным, озабоченным лицом обратился он к эконому.
Потом быстро принес стул и посадил на него окончательно растерянного Жилинского, усиленно потиравшего себе колено.
Дуня внимательными глазами смотрела на все происшествие. Она заметила перемену в лице, очевидно, причиненную болью при падении, у злополучного эконома, и ей стало бесконечно жаль этого толстенького старого человека, которому было очень больно в эту минуту. Привыкшая поступать по первому же влечению своего чуткого сердечка, она высвободила себя и свою куколку из общей цепи и решительно шагнула к сгорбившейся на стуле жалкой фигуре Жилинского.
Ее голубые глаза, полные сострадания, приникли взглядом к красному, потному лицу Павла Семеновича.
– Тебе больно, дядя? – прозвучал далеко слышный детский голосок, звонкий, как ручеек в лесу летом. – Ну да ничего это, ничего, пройдет. До свадьбы заживет, слышь? Так бабушка Маремьяна говорила. Да ты не реви, пройдет, говорю, право слово! – И подняв свою тоненькую ручонку, она не смущаясь подняла ее к гладкой, блестящей лысине маленького, поникшего головой человечка и несколько раз погладила и ласково похлопала эту мокрую от бега и падения, совершенно лишенную волос голову.
– О! – не то стоном ужаса, не то задавленным воплем смеха прошуршало по кругу.
Николай Николаевич до боли закусил губу, чтобы не расхохотаться, отвел ручонку Дуни, приготовившуюся снова приласкать бедного дядю по простоте невинной души.
Кое-кто из приюток не выдержал и фыркнул в руку.
Сам Жилинский взглянул было сердитыми глазами на Дуню, подозревая насмешку, но, увидя крошечную девочку с добрым кротким личиком, улыбающуюся ему милыми голубыми глазенками, смягчился сразу.
– Ну, ну. Ты хорошая, славная девчурка, – произнес он ласково и, погладив одной рукой Дуню по головке, другой полез в карман, достал оттуда апельсин и подал его девочке.
Потом, чуть прихрамывая, пошел из круга.
Играющие возобновили игру. Но уже не было в ней прежнего веселья. Было жаль старика. Добрые от природы девочки поняли, что падение нелюбимого эконома случилось неспроста.
Что-то неуловимое, как дымка тумана, повисло над детьми. Смутная, непонятная досада закипела в справедливых детских сердечках.
А виновница происшедшего чувствовала себя отвратительнее всех. Маша Рыжова поняла всю несправедливость своего поступка, и сердце ее мучительно и больно щемило сознанием тяжелой вины.
С трудом добряку-доктору удалось развеселить его курносеньких, и только перед окончанием вечера снова закипел прежний веселый детский смех в большой праздничной зале.
Пролетело Рождество. Промчалась масленица. Заиграло солнышко на поголубевшем по-весеннему небе. Быстрые ручьи побежали по улицам, образуя лужи и канавы… Снег быстро таял под волшебным веяньем весны. В воздухе носилось уже ее ароматное веяние.
Приютский сад преобразился. Обнажились почерневшие дорожки… Освобожденная из-под оков снега трава выглянула наружу… Кое-где уже зазеленели ранние побеги… Шла животворящая, молодая, радостная весна!
Великий пост подходил к концу, приютки говели на Страстной неделе.
Целыми днями слышался заунывный благовест соседней богаделенской церкви. По два, а то и по три раза в день шли туда стройными парами певчие воспитанницы, шли по мокрым от стаявшего снега улицам, входили в церковь и занимали обычные места на обоих клиросах.
Фимочка самолично руководил правым клиросом, доверяя левый своей помощнице Марусе Крымцевой.
В зале между церковными службами то и дело происходили спевки. Пели пасхальные тропари и репетировали Светлую заутреню. Под управлением выходившего из себя учителя пели «Да исправится» и «Разбойника» особенным концертным напевом.
Меньше, реже теперь посещалась рабочая. Говенье, спевки, долгие церковные службы отнимали большую часть времени у приютских воспитанниц.
Дуня шла нынче на исповедь впервые. Со страхом и трепетом прислушивалась она к речам Сони Кузьменко, самой набожной и религиозной девочки из всего младшего отделения приюта.
Соня садилась где-нибудь в дальнем уголку залы, ее окружали стрижки, преимущественно те, кому не удавалось еще побывать на исповеди, и жадно прислушивались к каждому слову Сони.
Плавным, деланно-тягучим голосом десятилетняя Соня наставляла младшеотделенок:
– Каяться надо чистосердечно, девоньки, потому что сам господь Иисус Христос присутствует невидимо на исповеди, – говорила она. – Как за ширмочки к отцу Модесту войдешь, так перво-наперво земной поклон положить надоть, а там, на крест его животворящей глядя, и грехи сказывать. Без утайки, как есть все…
– А ежели не все сказать? Утаить? – расширяя глаза от ей самой непонятного страха и теряя обычную свою сонливость, осведомлялась Маша Рыжова, не попавшая в первые два года своего пребывания в приюте на исповедь вследствие болезни.
– А вот это уж худо… – авторитетным тоном говорила Соня. – Спроси няньку Варварушку, она тебе расскажет, что на том свете будет за то.
– А что?
– А спроси. Узнаешь!
Соня смолкает, важная, торжественная, преисполненная таинственности и значения предстоящего события.
Стрижки-первоговелки, подчиняясь ее указанию, летят со всех ног отыскивать Варварушку. Та охотно соглашается на их просьбы «рассказать». Огромная, рыжая, басистая, садится она подле Сони и гудит своим «трубным» басом о Страшном суде, о праведниках и грешниках, о горячих сковородках, которые предстоит лизать лжецам и клеветникам на том свете. О железных крючьях, на которых повесят за руку воров, за ребра преступников… Варварушка сама наивно верит в те бессмысленные бредни, которых в детстве наслушалась сама от таких же темных людей. Перед детьми разворачиваются страшные картины возмездия, пугая детские впечатлительные умы…
Многие из «малодушных» горько плачут от страха… С красными веками и распухшими от слез носами бродят унылые стрижки по коричневому зданию.
Одна Оня Лихарева не унывает… Веселая по обыкновению и разбитная шалунья бойко трунит над подружками:
– Ладно… Ладно… сказывайте грехи, малыши, а батюшка-то отец Модест выведет на средину церкви, сядет тебе на спину многогрешную да вокруг храма божия трижды на тебе и проедет. Не греши, мол, милая, не греши!
– Что?
Новый страх, новое смятение.
– Ужели так и поедет? А? – звучат робкие голоса.
– Да полно тебе врать-то, непутевая… – сердится Варвара, – им и без того боязно, а ты еще пугаешь, бессовестная! Не верьте ей, девоньки! Ишь язык-то у нее без костей Мели Емеля – твоя неделя! Нет того греха, чтоб не простился господом, батюшкой нашим милосердным. Только проститься надо.
– Как проститься?
– Перед исповедью прощения у всех испросить смиренно с покаянием о содеянном. Перед кем согрешили, у того… – поучала Варвара.
– У всех?
Задумывается Маша Рыжова… В туповатой голове, не привычной к мозговой работе, тяжело ворочается мысль.
Тогда… давеча… в Рождестве-то… Она подножку эконому Павлу Семеновичу… Неужто и ему покаяться? Прощения просить… А как осерчает да «самой»-то и донесет? Что-то будет! Ох, батюшки!
В тот же вечер поздно, после ужина незаметно задерживается у стола Маша Рыжова… Юркает за шкап с посудой. Дожидается, пока не исчезли пары воспитанниц одна за другою в коридоре, смежном с дверью столовой.
Мимо, торопясь к себе на квартиру, спешно прокатывается шарообразная фигурка эконома.
Бледная, трепетная, взволнованная появляется перед ним девочка.
– Павел Семенович… простите… ради Христа… давеча… я ногу выставила, играючи… На елке… А вы запнулись… и упали… Признаться боялась шибко… Попадет, думалось… Простите, извините, Христа ради! Нарочно ведь это я!
Жилинский смотрит в бледное детское лицо, слушает рвущийся от страха и смущения голос… Гневная краска внезапно заливает толстые щеки, лоб, лысину, шею…
– Ты смела? Нарочно, говоришь? За что?
Слезы брызжут фонтаном из глаз Маши.
– Простите… не гневайтесь… Нарошно… Ах, господи… Обидно было… На вас… Ради Христа… простите… Обиделась за то… что кушать хотелось… А… кормят мало… и худым… Вот я… со злости, значит, отплатить думала. Ах, ты, господи! Простите! На исповедь… Надо… Варварушка проститься велела… А я перед вами грешна…
Маша уже не плачет, а рыдает навзрыд на всю столовую…
Павел Семенович испуганно косится на дверь. Не ровен час, войдет еще кто-нибудь. Узнают причину… И ему не лестно. Кормит он, действительно, плохо воспитанниц… По дешевой цене скупает продукты, чтобы экономию собрать побольше, показать при расчете, как он умело, хорошо ведет дело… Местом дорожит… Семья у него… Дети… сынишка… Виноват он, правда, перед воспитанницами. Ради собственной выгоды их не щадил… А эта девочка, дурочка, можно сказать, а его нехотя сейчас пристыдила…
И, живо наклонившись к плачущей Маше, Павел Семенович положил ей свою пухлую руку на плечо и проговорил ласково:
– Ну, полно, полно, не реви… Не сержусь я… Ну, уж ладно, ступай… Да не болтай зря-то никому об этом… Слышишь? А кормить вас лучше будут, я уж распорядился! Да не реви ты, экая глупышка!
И легонько и ласково он вытолкал плачущую девочку из столовой.
Сдержал слова Жилинский. Частью из страха за свою участь, частью из-за смутно промелькнувших угрызений совести по отношению ребят… Но кормить он стал много вкуснее и лучше с этого дня приюток.
Вечер… Только что прошла всенощная. Церковный сторож вынес ширмы из ризницы и поставил их на правом клиросе богаделенской церкви.
В черном подряснике с тускло поблескивающим шитьем епитрахили и наперстным крестом на груди отец Модест, еще более бледный и усталый, нежели зимой на уроках, проходит туда, где таинственно сверкает золотом застежек Евангелие и крест на аналое в темном углу клироса. И сразу потянулись длинной серой вереницей старушки-богаделенки на исповедь, за темные ширмочки, к отцу Модесту.
При слабом свете лампад и единственных свечей перед образами как-то особенно хмуро и сурово выглядят нынче на иконах аскетические лица угодников и святых.
Дуня в который раз уже обегает глазами хорошо знакомый ей за последние восемь месяцев, проведенных в приюте, иконостас. Сегодня и ей изображенные там на иконах святители кажутся несколько иными, более суровыми и строгими, не как всегда. Легкий холодок страха забегает в душу девочки. С жутким чувством вглядывается Дуня в обычно милостивый и кроткий лик Богородицы. И он сегодня особый… Будто требовательнее и строже глядят на бедную маленькую стрижку обычно мягкие ласковые глаза безгрешной Матери Бога. В вихре мыслей, закружившихся в детской головке, проносится целая вереница грехов перед Дуней…
Сколько раз она, Дуня, забывала молиться по вечерам. Кое-как убирала по утрам в горницах приюта. Дорушке частенько завидовала, что та не сиротка круглая, что у той мать есть. Оскоромилась намедни шоколадной конфеткой, что Маруся Крымцева дала. Пашку, то есть Павлу Артемьевну, сколько раз ругала заглазно. А когда все пошли «артелью» прощения у той просить, она, Дуня, прыснула со смеха, когда Оня Лихарева тишком Пашку индюшкой назвала. Ну, как тут не сокрушаться, когда грехов пропасть!..
«А что, ежели и впрямь за них батя на спину сядет да по церкви погонит», – замирала она со страха.
«Все одно, утаить нельзя греха ни единого. Вон нянька Варварушка говорит, что за ложь на том свете грешников горячие сковороды заставят лизать. Что уж лучше перенести, один бог знает!»
И маленькая восьмилетняя говельщица стремительно опускается на колени и усердно отбивает земные поклоны и шепчет молитвы пересохшими, робкими губами.
Отысповедовались богаделенки… Потянулись старшеотделенки к правому клиросу… За ними средние… Наконец дошла очередь до стрижек…
Сама не своя стоит точно к смерти приговоренная Дуня. И опять всякие ужасы мерещутся ей. То отец Модест выезжает на спине той или другой «грешницы» из-за ширм, то муки на том свете мерещутся, раскаленные докрасна сковороды, горячие крючья… Гвозди, уготованные для грешников непрощенных. А рядом Дорушка как ни в чем не бывало степенно крестится и кладет земные поклоны.
И Васса так же… И Васса спокойна… А она ли не грешница! Чужую работу в печке сожгла! А лицо спокойное, ясное! Будто ничего не боится Васса! И глядя на подружек, и сама отходит сердцем Дуня.
Не успела заметить, как пробежало время. Она за ширмой.
– Ну, дитятко милое, говори мне, твоему отцу духовному, какие грехи за собой помнишь? – звучит над ее склоненной головкой добрый, мягкий задушевный голос. Робко поднимает глаза на говорившего девочка и едва сдерживает радостный крик, готовый вырваться из груди.
Кто это? Не тятя ли покойник перед нею? Его глаза, ласковые, добрые, сияют в полутьме клироса ей, Дуне. Его большая тяжелая рука ложится на ее стриженную гладким шариком головку. Он! Как есть, он!
– Тятя! Родненький! Не помер ты! Ко мне пришел! Вернулся! – шепчет словно в забытьи девочка, и слезы катятся одна за другой по встревоженному и радостному Дуниному лицу.
А большая рука гладит маленькую головку, и бархатными нотами звучит обычно прежде строгий голос отца Модеста.
Тускло поблескивает крест и золотые застежки Евангелия в полутьме за ширмами, блестят ярко-голубые глазенки Дуни, и огромная бессознательная радость пышным цветком распускается и рдеет в невинной детской душе…
На Пасхе от баронессы Фукс прислали огромные корзины с ветчиною, яйцами, куличами и пасхами для разговения приюток.
Сама баронесса, вся белая, душистая, нарядная и розовая, как молодая девушка, приезжала с особенно нескладной в ее нарядном платьице Нан христосоваться с детьми на второй день праздника. А на третий «любимицы» Софьи Петровны были приглашены к попечительнице в гости.
Назначили в их число и Дуню по желанию упрямой Нан, но девочка так расплакалась, так крепко вцепилась в свою подружку Дорушку, не попавшую в список приглашенных, что на нее махнули рукой и оставили ее в приюте.
– Мне она начинает нравиться, – тоном взрослой девушки, не сводя глаз с Дуни, произнесла Нан, ни к кому особенно не обращаясь, – у нее, у этой крошки, есть характер! – И ее маленькие глазки впились зорко в голубые, как день мая, глаза Дуни.
Пролетела, как сон, пасхальная неделя. За нею еще другие… Прошел месяц. Наступило лето… Пышно зазеленел и расцвел лиловато-розовой сиренью обширный приютский сад. Птичьим гомоном наполнились его аллеи. Зеленая трава поднялась и запестрела на лужайках… Над ней замелькали иные живые цветики-мотыльки и бабочки. Зажужжали мохнатые пчелы, запищали комары… По вечерам на пруду и в задней дорожке лягушки устраивали свой несложный концерт после заката солнца.
Многих воспитанниц родители брали домой на побывку на три летних месяца. Завистливыми глазами поглядывали на уезжавших счастливиц их менее счастливые сверстницы.
Как ни печальна была доля бедных девочек проводить лучшее в году летнее время в душных помещениях «углов» и «подвалов» или в убогих квартирках под самой крышей, все же они были «дома» на «воле», а не взаперти, среди четырех стен казенного, мрачного здания. И рвалась из казны «на эту волю» сложная детская душа. Были между ними и такие счастливицы, которые попадали «на дачу».
Часто матери, тетки, сестры, отцы, братья, дяди, деды и бабки, служившие у «господ» в прислугах, испрашивали разрешение хозяев взять на лето в свой жалкий уголок кухарки либо кучера дочь или родственницу из приюта.
Господа великодушно разрешали. И вот, осчастливленные до бесконечности, девочки попадали «на дачу». Не чуя от радости ног под собой, покидала она скучный приют и душный городок и, ютясь где-нибудь на чердаке или в боковушке дачного барака, питаясь объедками с барского стола, она с наслаждением вкушала всю прелесть дачной жизни. По четыре раза на дню купалась в реке, бегала по лесу до изнеможения, собирая цветы, ягоды, грибы позднее. А вечером и рано утром старалась работой по дому вознаградить благодетелей за данное ей счастье: ни во что считалась беспрестанная беготня в лавочку, раздувание самовара по двадцати раз на день, чистка сапог, мытье полов дачи, уборка дома и сада… А когда такая счастливица возвращалась снова в приют по осени, рассказам о проведенном «на поле» лете не было конца и предела…
Впрочем, и в самом приюте за лето шибко изменялась обычная, серая, скучная однотонная жизнь.
Отменялись уроки и рукодельные часы в рабочей. Уезжали в отпуск Павла Артемьевна и Антонина Николаевна, и бразды правления всецело переходили в руки тети Лели, не решившейся даже ради необходимого отдыха покинуть своих девочек.
Целые дни проводились на воздухе в саду, в его тенистых, густо разросшихся аллеях.
До обеда шили, заготовляя приданое выходным приюткам: неизбежные два платья и по полдюжины белья для каждой покидавшей приют и уходившей на место воспитанницы.
После обеда играли, качались на качелях, состязались в крокет на садовой площадке, купались в садовом пруду, обтянутом парусиной.
А когда спадала жара, снова шили и слушали чтение тети Лели, умевшей выбирать книги, одинаково интересные для взрослых девушек и детей.
В первое же лето своего пребывания в приюте неожиданное горе поразило Дуню. Приехала мать Дорушки и увезла девочку на летние месяцы «на дачу».
Горько плакала Дуня, расставаясь с подружкой, и совсем было слегла от слез, если бы та же добрая тетя Леля не занялась девочкой.
Не отходя ни на шаг от ребенка, горбатенькая надзирательница со своей обычной изобретательностью сумела развлечь осиротевшую малютку.
Она гуляла и играла с Дуней, уводила ее в свою уютную маленькую комнатку, показывала ей картинки, учила собирать и сушить цветы, играла ей на пианино, умело втягивала скучавшую девочку в общие шумные игры и добилась-таки своего: Дуня повеселела, окрепла, поправилась за лето и загорела, как цыганенок, целые дни проводя в саду.
И когда вернувшаяся «с дачи» Дорушка увидела смуглую, краснощекую высоконькую девочку, резво выбежавшую к ней навстречу, то едва признала в ней свою тихую, пугливую и робкую подружку.
Прошли-промчались четыре года…
Та же яркая, ясная и приветливая весна заглядывала в хмурые окна угрюмого коричневого здания.
В нижнем этаже приюта помещается огромная прачечная с каменным полом, с большими медными баками и гигантской печью-плитой.
Рыжая Варварушка и ее две помощницы, приютские служанки, в это ясное весеннее утро усердно стирают белье на «волю» для «господ», обычных клиентов и клиенток N-ского ремесленного приюта.
Над двумя другими лоханками стоят две дежурные по прачечной воспитанницы и тщательно выполаскивают в пенящейся воде тонкие платки, кружева, чулки, воротнички и кружевные и батистовые кофточки, словом, более тонкие вещи.
Мелкое белье, изящные принадлежности туалета стирают сами воспитанницы среднего и старшего отделений приюта.
Над одной из лоханок наклонилась худенькая белокурая девочка с жидкой косичкой совершенно льняных волос. Голубые глаза, несколько широкий нос, тонкие темноватые брови и длинные лучи ресниц на бледном личике – все в ней чрезвычайно привлекательно и мило. Что-то робкое, пугливое в каждом движении тоненького тела, в каждом взгляде кротких, по-детски ясных голубых глаз, что-то стремительное и покорное в одно и то же время.
Мечтательная улыбка изредка трогает тонкие губы и тотчас же отражается в голубых, как лесные незабудки, глазах. Это Дуня. Двенадцатилетняя Дуня Прохорова, проведшая в коричневых стенах приюта долгие, однообразные четыре года. Еще пройдет год, и она станет старшеотделенкой, самой молоденькой воспитанницей изо всех «выпускных» старших девиц. А там через два-три года и коричневые стены раздвинутся перед нею и выпустят на волю, на «место», самостоятельной маленькой девушкой эту тоненькую и гибкую, как тростинка, белокуренькую девчурку, такую робкую и тихонькую от природы.
Рядом с нею работает Дорушка. Эта тоже сильно переменилась за четыре года. Из хрупкой, нежной девочки Дорушка стала крупным, рослым четырнадцатилетним подростком. У нее густая темная коса чуть не до пояса. Бойко и разумно глядят карие немного выпуклые глаза. Уверенно улыбаются на добром честном лице пухлые губы, Дорушке нечего бояться будущего. У ее матери оказались небольшие сбережения, позволившие Аксинье уйти от господ и открыть свою собственную малюсенькую мануфактурную лавочку. За лавочкой есть две небольшие светлые каморки-горницы, которые Аксинья решила обратить в мастерскую «дамских нарядов» (правда, очень маленькую, крошечную мастерскую, но все же в мастерскую), лишь только Дорушка окончит свое ученье в приюте.
Девочке своей она поручит место мастерицы и закройщицы, возьмет ей еще двух девиц-швеек на помощь, и, даст господь, они наработают с нею, Аксиньей, не одну копейку на черный день.
Вот эти-то планы матери и дают уверенность в своем счастье и Дорушке; позволяют ей спокойно и ясно глядеть в неведомую жизненную даль.
С Дуней они дружны, но не по-прежнему.
Счастье Дорушки смущает Дуню… Казалось ей, как-то важнее и отчужденнее стала эта новая самоуверенная и самодовольная Дорушка, толкующая уже теперь о предстоявших заработках «ее» мастерской. У Дорушки нашлись неожиданно подруги из старшего отделения, предлагавшие будущей юной хозяйке мастерской свои рабочие руки.
Бедность и сиротство учат быть дальновидными, и дети, помимо собственной воли, рано перестают быть детьми. Каждая приютка с детства приучается к мысли о заработке.
Вот почему теперь Дорушка, будущая хозяйка, ходит в досужие часы, обнявшись со старшими. Около нее теснятся теперь Липа Сальникова, Паланя Заведеева, Шура Огурцова, ставшие уже два года тому назад старшеотделенками.
Что же касается Фенички Клементьевой и еще двух или трех ее сверстниц, их судьба определялась ясно. Впереди их ждут учительские курсы и места сельских учительниц. О Феничке хлопочет сама баронесса, а этого уже достаточно, чтобы стать «человеком» по-настоящему.
Однако и Дуня не лишена дружбы Дорушки, очень доброй по природе. Несмотря на новых подруг, Дорушка по-прежнему раздает свои гостинцы подругам, и делится добрячка с ними каждым куском. По-прежнему ровна и ласкова она со всеми, а с Дуней ласковее всех, но нет теперь времени Дорушке посвящать все свои досуги Дуне. Целыми днями просиживает она за работой. Изучает выкройки, образцы… Шьет больше, нежели требуется в приюте, словом, всячески готовится к сложной роли будущей хозяйки мастерской.
И Дуня изменилась немало…
Всегда молчаливая, с книжкой в руках или с мечтательно устремленным вдаль взором девочка невольно обращает на себя всеобщее внимание. Подруги любят ее за «тихость», начальство за безответность, даже сама «страшная Пашка» снисходительно относится к ней и «спускает» Дуне ее беззаветную привязанность к «тете Леле», принявшей вновь поступивших новеньких младшеотделенок под свое покровительство. А всем хорошо известно, как недолюбливает Пашка горбунью…
Два года тому назад Дуня в один такой же радостный, празднично-яркий весенний день рыдала беззвучно, прильнув к худой и плоской груди горбатенькой тети Лели. Это был незабвенный день расставанья с доброй надзирательницей.
– Не плачь, дитя мое, не плачь, – гладя дрожавшими руками белобрысенькую головку девочки, шептала Елена Дмитриевна, расставаясь с нею, – не на век расходимся, я же остаюсь в приюте, только передаю вас средней наставнице. А ты приходи ко мне, как только сомненье какое-нибудь тебя одолеет или просто взгрустнется, Дунюшка, ты и приди, непременно, слышишь? А я тебе всегда рада буду, как родной, ты и Оля Чуркова самые малюсенькие были у меня… Мне вас всех жальче поэтому, доченьки вы мои… крохотки бедненькие! – заключила, прослезившись, горбунья.
Век не забудет этого дня прощанья Дуня… Ласковая, чуткая, сердечная, как мать родная, любящая их тетя Леля оставляла их, чтобы принять более нуждающихся в ее ласке новых маленьких стрижек и сдавала их на руки строгой, суровой и требовательной Павле Артемьевне, передавшей в свою очередь своих подростков-среднеотделенок «педагогичке» Антонине Николаевне, воспитанницы которой уже были определены на места.
Таков был обычай N-ского приюта… И не маленьким рыдающим от горя расставанья девочкам было изменять его.
«Ангел – тетя Леля» оставляла их… И «страшная Пашка» принимала на свое попечение не любивших ее воспитанниц.
Перебирая в своей памяти эту незабвенную картину прощанья с обожаемой горбуньей, Дуня и сейчас ниже склоняется над лоханью, и слезы невольно туманят ее обычно ясные голубые глаза.
– Девоньки, новость! Такая новость! Такая! Сейчас помрете на месте! Рты разинете до ушей!
В облаке пара, наполнявшем прачечную, невысокая тонкая фигура Паши Канарейкиной и ее веснушчатое, с птицеобразным носиком лицо выглядит очень забавным…
Паша – это первая вестовщица и большая проныра среди своих среднеотделенок. Случалось ли какое-нибудь из ряда вон выходящее событие в приюте, происходила ли какая-либо неожиданность в хмурых коричневых стенах, Паша каким-то ей одной свойственным нюхом узнавала обо всем первая и в тот же час благовестила о «событии» по всему приюту.
И сейчас, появившись в неурочное время среди прачечной, Паша явилась непременно с новостью самого неожиданного свойства.
Дуня с Дорушкой, нянька Варварушка и две служанки с любопытством подняли от лоханей головы и воззрились на вошедшую.
– Ну, чего еще выдумала, непутевая? – деланно-сердитым тоном заворчала Варварушка. – Убежала небось из рукодельной, попадет на орехи от Павлы Артемьевны! Как пить дать, влетит!
– Ну, вот! Так вот тебе сейчас, как же, держи карман шире! Небось и Пашка, да и «сама»-то, все с ног сбились. Не до нас нынче. Такая новость! Такая!..
Врешь ты все, Паша, – усомнилась Дорушка и плечом поправила соскользнувшую на потную щеку прядь волос…
– Не я вру, сивый баран врет… А не любо, не слушай, коли вру… – усмехнулась ничуть не обидевшаяся Паша. – Уж эта умница-разумница наша Дорушка, скажет тоже! Все у нее вруньи, одна она только святоша!
– Да будет тебе! Говори кака-така новость! – осведомилась Варварушка, и глаза ее блеснули понятным любопытством.
– Ага, разлакомились! – торжествующе расхохоталась Паша. – Ну, так и быть, скажу: барышня к нам в приют поступает! Вот что! – И довольная произведенным эффектом действительно выдающейся новости, Паша обвела всех присутствующих сияющим взглядом.
– Ну? – не то недоверчивым, не то изумленным звуком вырвалось у всех.
– Вот тебе и ну! Ну – лошадям кричат, а мне, Пашеньке, за такую новость поклон и почтение! – засмеялась девочка и даже руки в боки уперла и притопнула ногой.
– Господи! Да неужто барышня? Дорушка, а Дорушка? Верно это? – зашептала Дуня, наклоняясь к подруге.
– А то, вру? – неожиданно выкрикнула Канарейкина. – Вот те Святая пятница. Сама Пятидесятница! Все святители! Провались я на месте, – затараторила с необычайной живостью девочка.
– Пашенька! Не божись! О том свете подумай! – остановила ее Варварушка.
– Да вы послушайте, новенькая-то какая! Сейчас пришла это она в рукодельную. Барышня, как есть барышня! Платье суконное по два с полтиной за аршин, не вру, ей-богу, локоны по плечам, ровно у херувима. А лицо – картинка. И в корсете, миленькие, сейчас помереть, в корсете. Совсем барышня! Сказывали, генеральская воспитанница. Си-ро-то-чка! А чулки на ногах-то шелковые со стрелками. Сейчас помереть…
– Да брось ты клясться! Что это! И без того верим! – строгим голосом остановила свою сверстницу четырнадцатилетняя Дорушка.
– Барышня, говоришь? Да что ж это в ремесленный приют, и вдруг барышня! – удивленно проронили губы рыжей Варварушки.
– Вот те, Христос свят, правда! – так и вскинулась снова Канарейкина. – Сами увидите. Ой, батюшки! Что ж это я? Не хватилась бы Пашка! Ой! Ой! Ой! Побегу я, девоньки! Счастливо оставаться! Барышне от вас передам поклон. Передать аль нет?
И, хитро прищурившись, Паша мотнула головой и исчезла, как призрак, в облаке дыма.