Москва замерла и затихла в ожидании, кому присудят первую премию. Кто достоин – такой вопрос не возникал, но не всякий достойный соответствовал тому, что называлось в те далекие годы советским патриотизмом и политической целесообразностью. Целесообразность же взвешивалась на весах противостояния двух сверхдержав – СССР и США. Эти весы пребывали в неустойчивом равновесии, и приходилось постоянно подкладывать гирьки на свою чашу.
Поэтому и невозникавший вопрос все-таки был вопросом, и Москва изнывала от мучительно-сладостного ожидания. А поскольку желаемое всегда сбывается от противного – вопреки ожидаемому, то все заранее внушали себе убеждение (чтобы действительность его картинно опровергла) в том, что достойному, конечно, не присудят, что мы не Америка и у нас всегда так, как может быть только у нас горемычных и ни у кого другого. Нам лишь бы сохранить ложный престиж державы, а то, что мы при этом опозоримся перед всем миром, для нас не имеет роли и не играет значения.
И не надо исправлять оговорку, поскольку иной раз в оговорке – самая суть. Такие уж мы мастера по не-имению роли и не-игре в значение. Иными словами, совдепия.
Так что присудят нашему выдвиженцу Льву Власенко, который до этого принес нам лавры, победив на международном конкурсе Листа. Клиберна же наверняка задвинут на второе или третье место, чтобы он не хорохорился, вернулся в Америку побежденным (посрамленным) и это было нам засчитано наперед. Засчитано хотя бы отчасти как наше первенство по весу (массе) гирек и как наша победа в противостоянии.
Во всяком случае, так считала мать, болевшая за Клиберна. И болевшая не шутки ради, а всерьез – вплоть до мигрени, аритмии и скачков давления, отдававшихся болью в затылке. Отцу приходилось за ней ухаживать, вызывать врача, приносить из аптеки лекарства, кои раньше не были нужны, а теперь понадобились.
При этом они с матерью старались не спорить, но все же спорили, поскольку отец к советскому патриотизму и престижу державы относился с должным пиететом, но, как ни странно, был уверен, что первое место присудят американцу. Присудят, будьте спокойны, хотя наш Власенко достоин не меньше, потому как играет ничуть не хуже, а то и лучше этого вашего Клиберна.
– А раз не хуже, то почему же он не получит первую премию? – спросила мать без тени улыбки, что было у нее признаком затаенной насмешки, которую она приберегала, как козырь, призванный решить исход карточной баталии, а заодно и уличить отца в полнейшем отсутствии логики.
– А потому что… – отец ответил жестом, означавшим, что, к его сожалению, не все можно объяснить с помощью обычной логики – тем более случаи необычные и даже абсурдные.
– Нет уж, будь любезен, договаривай до конца…
– Тебе нельзя волноваться…
– Обо мне не беспокойся. Итак, почему же? Я жду.
– А потому что престиж державы уже уронили, и никому нет до этого дела… А раз так, то хоть она и держава, но не устоит, не удержится – все рано или поздно рухнет.
Такие разговоры мать и отец если и вели, то либо в мое отсутствие, либо наедине. Во всяком случае, для моих ушей они не предназначались. Поэтому отец прикрыл дверь в мою комнату, но я все же слышал, как мать, понизив голос, сказала:
– Вон куда тебя понесло… Не вижу признаков упадка. В чем они, эти признаки? Изволь объясниться, раз уж начал.
– В том, что кое-кого хотят вынести из мавзолея. Во всяком случае, пошли такие слухи в народе.
– Кого вынести?
– Вождя, разумеется.
– Там лежат два вождя. Какого из них?
– Ну что ты как глупенькая. Того самого… разоблаченного…
– Сталина? Давно пора за все его злодеяния. Но при чем здесь Ван Клиберн? Его на место вождя в мавзолей класть не собираются.
– Наступит время – и положат…
– Ты сегодня смешон. Явно смешон и нелеп. Тебе эта роль не идет. Говорю тебе откровенно. Этот конкурс испортил тебе характер, как и пятьдесят шестой год, из-за коего ты так перестрадал. Нервы, нервы. Как все нервны! Это, кажется, из Чехова.
– Или из материалов двадцатого съезда. Из секретного доклада…
– Ладно, ладно, уймись. Ну а Власенко здесь при чем? Он же не жертва репрессий. Почему же ему, если следовать твоей логике, не светит первая премия?
– Он не принимал допинг… – отец сознавал, что рискует, используя это слово, но раз его назвали смешным, он решил пуститься во все тяжкие.
И мать тотчас же использовала его оплошность с выгодой для себя.
– Допинг? Ха-ха-ха! Что я слышу! Допинг! Ну, милый мой… И какой же это допинг, хотела бы я знать?
– Он не очаровывает и не шар-ми-ру-ет. Не шармирует зал, а просто играет. Выражает свое понимание музыки с помощью самой музыки, а не сокращения лицевых мускулов, мимики и жестов на публику.
– Вот как! Значит, обаяние артиста – это, по-твоему, туфта или туфля, как говорит наш сын на этом ужасном уличном жаргоне…
– Обаяние – это все что угодно, но только не музыка, – сказал отец, отсчитывая матери успокоительные капли (я слышал, как пузырек постукивал по краю чашки), хотя сам явно нуждался в них не меньше ее.
Дальнейший разговор моих родителей я не слышал, поскольку они, заботясь о конспирации, еще плотнее прикрыли дверь в мою комнату. Хотя можно было и не заботиться, поскольку после пятьдесят шестого года такие разговоры были не редкость. Во всяком случае, среди старших, считавших себя очень умными… Младшие же подобные разговоры не вели, а выражали свое мнение, как Санька, отлупившая однажды туфлей Рустамчика, сына дворника Максуда, за то, что он пытался умничать, как взрослый, и рассуждать о том, кто лучше – Хрущев или Сталин.
С этих пор всякая туфта называлась у нас во дворе туфлей – как назидание тем, кто отваживался ослушаться Саньку и нарушить введенный ею негласный запрет на пустую болтовню.
Однако к разговорам родителей я той весной чутко прислушивался – несмотря на их конспирацию. Прислушивался не из-за Хрущева и Сталина, а из-за Вана Клиберна, и это была не пустая болтовня и не туфля – во всяком случае, для меня.
Вот и сейчас до меня долетали отдельные фразы – долетали потому, что я весь замер, старался не шевелиться, чтобы не производить лишних, заглушающих их звуков, и отчаянно напрягал слух.
И по этим фразам можно было кое о чем догадаться. К примеру, отец несколько раз упомянул некоего Льва Николаевича – конечно, не Толстого (с чего бы ему упоминать автора «Севастопольских рассказов»), а Оборина, у коего было такое же имя и отчество, и, что еще важнее, он сидел в жюри. Важнее, но не самое важное, поскольку самым важным было то, что Оборин выступил против присуждения первой премии Клиберну, и выступал единственный из всего жюри.
Поэтому отец и назвал его честным, справедливым и мужественным, не побоявшимся открыто заявить о своем несогласии с жюри и вызвать шквал возмущения и негодования среди одержимых поклонников американца.
– Лев Николаевич… один против всех… один не смог пойти против совести и промолчать – не смог, как когда-то его великий тезка, – сказал отец, повышая голос с явным намерением, чтобы я за дверью его услышал. И не только услышал, но и поддержал.
– Если бы все олицетворяли темное царство, тогда твой Лев Николаевич был бы лучом света, – возразила мать, – но в том-то и дело, что в данном случае темное царство – это он сам.
– Скажи еще, что Клиберн для нас – глоток свободы.
– И скажу… и скажу… – мать тоже повысила голос, рассчитывая на мою поддержку.
– Оборин, моя милая, не против свободы, какими бы глотками ее ни меряли, а против позерства и оболванивания публики с помощью расхожих приемов. Приемов, якобы демонстрирующих переживание музыки, на самом же деле потрафляющих вкусам толпы. Оборин образован и воспитан не по канонам Джульярдской школы, где царствует Розина Левина, родившаяся в России, но давно ставшая американкой. Лев Николаевич воспитан в благородном духе своего учителя Игумнова и вообще русской фортепианной школы. И ему претит всякая дешевка и фальшь. Но, увы, ему не остановить этого пущенного с горы снежного кома. Клиберн, в конце концов, искренен в своем позерстве, хотя в Джульярдской школе его не приучили к необходимой сдержанности. Подобное позерство – та же реклама, а в Америке все на продажу. Но после Клиберна…
– Что после Клиберна?
– После него все начнут шармировать, причем притворно, искусственно, с подделкой под искренность. Распухший снежный ком, разогнавшись с горы, всех раздавит…
Так говорил отец и при этом с горечью сетовал, что вопреки мнению Оборина премию, конечно, получит Клиберн.
– Клиберн – и никто другой…
– Почему же?
– Потому что времена такие наступают, и наступили уже, – сказал отец с явным намеком на Библию, к коей он все чаще обращался.
Кроме того, я услышал от отца столь чтимое всеми имя Генриха Нейгауза, тем не менее произнесенное отцом с неуловимым оттенком иронии, ускользающе тонкой насмешки, призванным не столько поставить под сомнение его репутацию, сколько показать, как музыканты воспринимают Гарри в своем узком кругу. Ученики спросили Генриха Густавовича об исполнении Клиберном «Фантазии» Шопена: «Неужели вам нравится “Фантазия”? Ведь мы с вами ее толковали совсем иначе». И Нейгауз ответил: «“Фантазия” мне, может, и не нравится. Мне он нравится!»
– Вот она самая суть в ее откровенном и бесстыдном виде! – торжествовал отец. – Наш Гарри признался. Ах, лукавец, гаер, польский пан! «Фантазия» ему не понравилась, но зато сам Клиберн нравится! Каково! Нравится, потому что он душка, обаяшечка и шармер, как и сам Нейгауз! От Клиберна публика стонет, а публика – это в основном женщины, чей горячий поклонник – Гарри. Женщинам же нужна не музыка, а чувственное впечатление…
– Ну спасибо…
– Извини, я тебя не имел в виду. Я о другом.
– Хорошо, почему же Рихтер, по слухам, поставил Клиберну высший балл? – спросила мать со скрытой обидой и вызовом за то, что ей, как и прочим женщинам, приписали склонность не столько к интеллектуальным, сколько к чувственным впечатлениям.
– А потому что он сам позер. Не такой, конечно, как Клиберн, но тоже… не сахар. Не Рахманинов и не Софроницкий – посмотри на его лицо, когда он играет. Оно складывается, как варежка: лоб надвинут на глаза, и нижняя челюсть выступает вперед. Тоже нечто вроде шарма, хотя и иного рода. И попомни мое слово: Клиберну дадут, дадут первую премию, и все бросятся шармировать.
– Дадут, если одобрит Хрущев.
– А он одобрит – не сомневайся…
– Почему ты уверен?
– А потому что времена… времена такие наступают.
– Ты и впрямь считаешь, что Сталина вынесут, а Клиберна положат? Хороша шуточка…
– Не такая уж шуточка, если учесть все, что происходит…
– Не кощунствуй. Тихо. Сын может услышать, – сказала мать, и отец еще плотнее прикрыл дверь, хотя плотнее уж было некуда.
Хрущев одобрил, и премию присудили. Присудили не Власенко, конечно, а Клиберну. Не нашему, а американцу. Вся Москва ликовала: глоток свободы! Буква ю исчезла из обихода, и все, признаваясь друг другу в любви, с умилением повторяли фразу: «Я вас лублу». И напевали «Подмосковные вечера» – с тем же американским акцентом.
Моя мать была счастлива, что Клиберн победил, – так же, как и Сашенька, его верная поклонница. Нас с ней это еще больше сблизило, словно победа Вани была нашим общим успехом. Неудивительно, что через три года я женился на Сашеньке – к немалому удовольствию ее родителей, и переехал к ней в высотный дом, где меня радушно приняли.
Санька была на свадьбе, напилась дешевого портвейна (бутылку она принесла за пазухой), разбуянилась и устроила такой скандал, что даже воспитанная Сашенька, одетая в белое свадебное платье, не выдержала своей роли невесты, возмутилась и вознегодовала. Она оттеснила Саньку в угол коридора, вырвала из рук бутылку и прошипела сквозь зубы единственное ругательство, которое знала:
– Бляй!
Санька от неожиданности оторопела и не нашлась что сказать в ответ. Не нашлась – не оттого, что не знала подобных ругательств и не слышала их от дворовой шпаны, когда носила тельняшку и играла в пристеночку, а оттого, что знала их слишком много и от такого обилия ни одного не могла выбрать.
Лишь слегка оправившись, придя в себя и поправив на голове перманент, она раздельно, чуть ли не по слогам произнесла:
– Сама ты бляй. А ваш Клиберн – изрядный притвора и к тому же голубой, – тут она все же усомнилась в сказанном, поправилась и произнесла с оттенком извинения, адресованного не Сашеньке, а мне: – Ну, голубой в том смысле, что романтик. Романтики же все дураки и голубые.
В чародейную Велесову ночь с 31 октября на первое ноября 1961 года Вождя – под ликующие вопли нечистой силы – вынесли из мавзолея и перезахоронили у кремлевской стены. Стена при этом угрожающе качнулась и опасно накренилась, как рассказывают очевидцы.
Накренилась, но при этом все же устояла, не рухнула – так же, как и держава. Та, правда, умалилась, усохла, ужалась, как шагреневая кожа, хотя когда-то была широка, обильна лесами, полями и реками.
И Америка придвинулась рылом к нашим границам – чтобы удобнее было принюхиваться и ждать успешного пришествия на нашу землю следующего обаяшки Клиберна.
Этого же счастливчика Клиберна в мавзолей все же не положили. Хотя после Хрущева он встречался с простаком Горбачевым и элегантной штучкой Раисой Максимовной – на обеде в Белом доме. Не нашем Белом доме, а американском, не почерневшем от гари и копоти при обстрелах из танков…
Клиберна пригласили на обед для антуража, как кентервильское привидение, призрак минувших лет, как американского русского, посланца Вашингтона в Москву или Москвы в Вашингтон – не важно.
Горбачев обласкал Клиберна и напомнил ему весну пятьдесят восьмого года, когда вся Москва сходила по нему с ума. Но все же с мавзолеем… нет, не получилось, не положили, не хватило одного голоса при голосовании в Думе.
Зато из мавзолея хотели вынести еще и Ленина, но коммунисты заартачились, возроптали, не позволили, а они все же коммунисты, ум, честь и совесть, и вынос… не отменили, нет, но отложили до удобного случая.
У нас ведь властвует капитал, а он серьезный дядечка, ничего не отменяет.
Как и предсказывал мой отец, у нас теперь все шармируют, подобно Клиберну. Сам Клиберн же… что с ним стало? Не могу сказать в точности.
Не могу, поскольку в Америке ни разу не бывал, да и не тянет, если признаться. Рихтер вон тоже любил Европу, Америкой же брезгал, гнушался. И не он один – многие…
Вот и я тоже, хоть и не Рихтер, и лицо у меня, когда играю на своем альте, вдвое не складывается, как варежка. Но мне недавно приснился сон, словно Клиберн вместе с Хрущевым… нет, шинели с господ не снимают, но устраивают по всем миру революции роз.
Хрущеву для этого даже не пришлось менять свое имя – он так и остался Никитой в вышитой украинской сорочке (на все украинское теперь мода). Клиберн же снова стал Клайберном, и не Ваном, а Вэном: так ему сподручнее сбрасывать правительства, менять режимы и поддерживать напряженность у наших границ.
Повторяю, это всего лишь сон, причем дурацкий, хотя, наверное, не ошибется тот, кто считает, что революции роз начались у нас с Вэна Клайберна. Того самого Вэна, который прикинулся простачком и, дабы втереться к нам в доверие, стал Ваном или даже Ванюшей.
Впрочем, это шутка. Клайберн останется для нас незабываемым Ваном Клиберном так же, как и тот – уже далекий – пятьдесят восьмой год. Все же прочее – выдумки и пустые басни, особенно перед именем Петра Ильича Чайковского и музыкой, которая, как известно, вечна и никогда не увянет – не то что какие-то розы.
18 апреля 2021 года
(Рассказ)
Наши окна с обсыпанной порыжевшими елочными иголками ватой между рамами (из экономии использовали вату, которой был обложен понизу ствол новогодней елки) выходили во двор. Если бы не бесстыдно развешенное на веревках белье, задубевшее от мороза, двор просматривался бы весь, был бы виден насквозь, как на ладони. Но белье скрывало его потаенные недра. Поэтому кое-что из дворовых построек лишь слегка проглядывало, а в целом угадывалось за простынями, наволочками, майками, синими трусами и канареечного цвета кальсонами.
Угадывались дровяные сараи, крыша котельной, сваленные за котельной бревна и огороженный забором палисадник с кустами сирени, куда выкатывали инвалидное кресло и выводили под локти парализованную старуху, всю скрюченную, страшную, похожую на ведьму.
Кирпичная стена с проломом, отделявшая наш двор от соседнего, вообще не попадала в обзор.
В этом дворе мы жили, мамаева орда, сопливая малышня, шантрапа (хотя был кое-кто и постарше), вернувшаяся с матерями из эвакуации. Да, дома мы лишь что-то делали, мастерили, выжигали по фанере, выпиливали лобзиком с вечно лопавшейся пилкой, сидели за уроками под грибовидной настольной лампой, обедали и ужинали все той же картошкой, а во дворе – жили. Иными словами, носились, лазали, висли, спрыгивали, дрались, истошно орали, заговорщицки шептались и хранили свои секреты.
Мы – это Витя Черепанов по прозвищу Череп, чей дед работал столяром на Лубянке и иногда получал паек. Это Валя Сумароков, сын писателя Сумарокова (из открытого окна доносился стук пишущей машинки, а в помойном баке вечно чернела забитая до прозрачности копирка), которого не взяли на фронт из-за неврастении, близорукости и еще сотни болезней. Это Коля Блохин по прозвищу Блоха, чья мать преподавала литературу в нашей школе. Это Ваня Абрикосов, которого почему-то прозвали Дыня. Он рос без отца и был сыном тети Моти, принимавшей бутылки в палатке, пахнувшей сыростью, плесенью и дешевой гадостью, называвшейся портвейном. Это Маруся Собакина, игравшая на пианино и мечтавшая, чтобы ради нее совершали подвиги. Это Петя с неприличной фамилией Сукин (мы произносили ее с ударением на первом слоге) по прозвищу Колбаса – его отец работал грузчиком на колбасном заводе.
Среди нас были и другие, тоже наши, но не целиком, а лишь наполовину или даже на четверть, поскольку они редко выходили, хотя мы их и вызывали – свистели в два пальца и кричали под окнами: «Саня (Костя, Митя, Леха), выходи!» Вот о них-то и надо сказать особо – пусть даже не обо всех, а об одном, поскольку из-за него наш двор опустел и осиротел, лишился тех, кого увели чемоданчиком ночью, при свете автомобильных фар. Пронеслось над ними злое, беспощадное лихо, и никто их больше не видел. Сгинули.
Все во дворе так же ждали своей очереди, но некоторых лихо обошло стороной, пощадило: и такое бывало, хотя это кажется невероятным. Но что ж тут невероятного, ведь всегда наряду со всеми были некоторые, и им приходилось жить за всех, вывешивать белье на веревках, топить печи в котельных, обкладывать ватой елку, провожать старый год, встречать новый, произносить тосты (первый – непременно за Сталина), танцевать под патефон и петь под баян.
В нашем дворе его так прозвали – Особист. Прозвали потому, что он держался особняком, почти ни с кем не дружил и никому не звонил даже в том случае, если надо было узнать, что задали по русскому, спросить решение математической задачи про двух пешеходов или бассейн с трубами. Для него это было унижением – позвонить. Иными словами, вращая черный эбонитовый диск с круглыми гнездами для указательного пальца, набрать шестизначный номер, начинающийся с буквы «Г» (более аристократическая часть Арбата начиналась с «Б»), и попросить кого-то к телефону. Просить – вообще унижение и тем более унижение в том случае, если телефон один на всю коммунальную квартиру с длинным, полутемным коридором и приходится ждать, пока там прошаркают к нужной двери, участливо и прилежно постучат в нее, произнесут нараспев: «Вам телефонируют», и вызванный, прежде чем сказать: «Алло!» – будет долго шуршать трубкой, распутывая провод.
О, коммунальный телефон на стене, исписанной вкривь и вкось номерами, под висящим на гвозде старым велосипедом или ванночкой, в которой тебя купали младенцем, обливая водой из кувшина и повторяя, как присказку: «С гуся вода – с царя худоба», хотя ни царей, ни гусей тогда уже не было и в помине!
Однако вернемся к нашему Особисту. Если для него и позвонить-то – унижение, то дружба – унижение вдвойне, поскольку она мешает быть одному и вынуждает не столько просить самому, сколько выполнять чьи-то назойливые, ревнивые, мстительные просьбы. Поэтому Особист и не дружил, хотя, по негласному дворовому кодексу, все непременно дружили. Вернее, имели друзей, которые были за них: это считалось солидным, престижным и заслуживало уважения. О таких не сообщалось: «Это мой друг», а говорилось внушительно: «Он за меня».
И все сразу становилось понятным.
Друзья, да позволено будет заметить, делились на четыре разряда: дворовые, уличные, домашние (школьные не в счет) и закадычные. Дворовые, понятно, – это двор, подразумевавший и наличие короля, чаще всего рыжего, подпоясанного солдатским ремнем, кепка козырьком надвинута на глаза, и вылинявшая майка цвета вываренной моркови по-королевски небрежно заправлена в брюки. Из-под кепки выбивается не позорная челка, как у малышни, а рыжий чуб. В карманах брюк как подтверждение взрослости и королевского достоинства – подобранные на улице окурки, украденные спички, запасной подшипник для самоката, выменянные у татарина-старьевщика («Старье берем!») гильзы от патронов.
С уличными встречались только на улице, поскольку они были из соседних дворов, имевших с нашим двором охраняемую государственную (в конце сороковых мы все были государственниками) границу. Приглашать уличных в свой двор было не принято – так же, как и соваться в их дворы: там могли и побить (засветить фонарь под глазом или расквасить нос). Страх перед чужими кулаками могла победить лишь великая, масштабов Данте любовь – победить в том случае, если она жила в соседнем дворе и ее приходилось провожать.
О, проводы до ее подъезда! Высшим шиком считалось набросить ей на плечи свой пиджак, а самому нести ее кофту (часто – мамину), как будто кофта не могла так согреть. Не могла, поскольку была кофтой и больше ничем, пиджак же помимо всего прочего обладал некоей загадочной субстанцией, возникавшей оттого, что на ней был его пиджак. Он не только согревал, но еще и обнимал ее своей подкладкой так, как сам провожающий никогда не решился бы.
Вообще в ее присутствии провожающий робел и терялся. Единственное, на что он решался, – это уже после проводов написать с отчаянной смелостью – мелом на стене ее дома (так, чтобы она могла прочесть из своего окна) – свое признание или объяснение. Написать аршинными буквами, и пусть все видят. Все знают от Арбата до улицы Герцена. Все завидуют и ревнуют.
Вот тогда драка становилась неизбежной, а если твои дворовые были за тебя, то и война, как в известном случае с Еленой Троянской.
Впрочем, война продолжалась недолго: из-за школьных домашних заданий многие не выходили. Да и на зимние каникулы заключалось перемирие, на летние же перемирие наступало само собой, поскольку все разъезжались по лагерям и дачам…
Летняя духота, посверкивающая и погромыхивающая вдалеке гроза, горьковатый запах отцветающей сирени; фанерные чемоданы с выведенными химическим карандашом (чтобы не стерлись) фамилиями; лагерные автобусы в школьном дворе, пунцово-радостные пионервожатые и хмурые водители, докуривающие свой «Беломор» за пять минут до посадки…
Однако продолжим классификацию – распределение по разрядам.
Домашних приглашали домой, сначала показывали им игрушки (строго соблюдаемый ритуал) и играли с ними на глазах старших. Во всяком случае, от старших не прятались, не запирались и даже позволяли им из воспитательных соображений участвовать в играх – подсаживаться, хотя игра от этого сразу становилась скучной.
А с закадычными не расставались никогда и нигде, ни во дворе, ни на улице, ни дома. К тому же их, закадычных, можно было с размаху хлопнуть по плечу, ущипнуть за щеку, оттянуть им до покраснения ухо или взять за кадык (отсюда, собственно, и закадычные), и они терпели, не обижались.