По двору пронесся слух, что Особист влюбился. Слух этот был проверен, и наблюдение (проверяли слух именно этим способом) подтвердило, что все необходимые признаки налицо и влюбленность Особиста – неоспоримый факт. Было названо имя той, кто стала, так сказать, предметом: Маруся Собакина – та самая Маруся, которая играла гаммы и с нотной папкой ходила на уроки музыки в соседний подъезд. И Особист ее провожал. Спрашивается, зачем ее провожать, если от подъезда до подъезда всего шагов двадцать. И тем не менее Особист шел рядом с ней, нес ее нотную папку, а затем терпеливо ждал, когда закончится урок, чтобы проводить до дома.
Кроме того, они вместе сидели на бревнах, пока Марусю не звали ужинать. Все это доказывало, что у них любовь. И кто-то из девочек слышал, как однажды Маруся спросила у Особиста, мог бы он совершить ради нее подвиг, и тот ответил, что готов его совершить. Ответил без хвастовства, без бахвальства, с твердой решимостью. Как герой.
В дальнейшем стало известно, какой именно подвиг совершил Особист, но известно не сразу. Прежде чем мы об этом узнали, в нашем дворе стали происходить ужасные, нелепые, фантасмагорические и обычные для тех лет события. Родителей двоих из нас – Рыжего и Сычева – вызывали, а отца Сумарокова взяли. Взяли вместе с его пишущей машинкой, бумагами в папках и фотоаппаратом в кожаном футляре. Фотоаппаратом марки «ФЭД», которым он снимал секретные объекты – облезлые помойные баки и ржавую пожарную лестницу с заколоченными досками нижними ступенями. Взяли также отца Терехина, который говорил, что в Германии живут лучше, и тетю Мотю тоже взяли, бутылки в ящиках побили, осколки выбросили, а ее палатку забили досками.
Собравшись на бревнах, мы долго молчали, опустив головы. Мы не решались ничего сказать, словно каждому нечего было добавить к тому, что было уже много раз сказано, повторено, затвержено наизусть в разговорах с самим собой и поэтому не годилось для общего разговора. Затем мы стали тихонько шептаться по двое, по трое, стараясь, чтобы нас не услышали все и не осудили за то, что мы нарушаем тишину, хранимую как общее достояние. И наконец мы заговорили разом и громко, перебивая друг друга и заботясь лишь о том, чтобы нас слышали, и не придавая никакого значения тому, что мы никого не слышим.
Разумеется, всех нас мучил вопрос: как и кто? Иными словами, как такое могло случиться, что раньше из нашего двора никого не брали, а теперь стали брать почти без разбору, одного за другим. И кто в этом виноват – не где-то далеко, не на соседней улице, а у нас же, здесь, во дворе? Конечно, всему виной могла быть слепая случайность и неразбериха, но кто-то же за ней стоял и ее направил именно в нашу сторону, и этот неизвестный скрывался, прятался за спинами здесь, рядом, среди нас.
В самый разгар наших споров, высказываемых (выкрикиваемых) догадок и предположений из своего подъезда к нам тихонько вышел Вука, наскоро одетый, обмотанный шарфом по самое горло, и сел с нами рядом. От удивления все замолчали, и при наступившем молчании он тихо – словно бы нехотя и почти беззвучно произнес:
– Похоже, это он, Вовчик, Владимир Эс, ваш Особист.
Мы поначалу не поняли, отвечает ли Вука на наши вопросы или сам задает нам вопрос.
– Что Владимир Эс? Он – выдал? Он – предатель?
Вука покачал головой, отклоняя наши домыслы.
– Нет, он совершил подвиг ради Маруси. Она его просила, и он совершил, – произнес он, предлагая нам совсем иное измерение того, что случилось.
– Какой подвиг?
– Пойти к моему отцу-генералу и рассказать все, о чем говорилось на бревнах. Открыть ему все секреты. Пусть генерал ночью их арестует.
– Зачем это ей?
Вука попробовал ответить уклончиво – так, чтобы знание всей истины оставить за собой, а нам приоткрыть лишь ее частичку, доступную нашему разумению.
– Она гордится, что одна в нашем доме учится музыке и ходит с нотной папкой, а всех остальных считает ниже себя и презирает.
– Как это презирает?
– Презирает и даже… ненавидит.
– За что?
– За то, что они оскорбляют ее любимую учительницу, называют ее немой: «Эльза Ивановна у нас немая». На их языке это означает, что она немка.
– Так она и есть немка.
– Да, но они еще говорят, что она за Гитлера. Раз Эльза Ивановна немая, то значит, она за Гитлера. Поэтому Маруся искала случай им отомстить.
– А Особист?
– Он в нее влюблен.
– А ты?
– Я тоже.
– Почему же ты не совершил подвиг?
– Она меня не выбрала.
– Значит, теперь ты хочешь отомстить Особисту?
– Нет, отомстить Гитлеру, – сказал Вука словно бы назло тем, кто считает его способным изменить дружбе и предать Особиста.
Услышанное от Вуки показалось нам таким диким (диковинным) и невероятным, что мы решили: он наверняка врет. С этим почти все были согласны – за исключением нескольких сомневающихся, считавших, что Вука врать не умеет, поскольку его так воспитывал отец, приучавший сына говорить правду. Но эти доводы мы слушать не стали и на сомневающихся дружно накинулись, стараясь их переубедить и перетянуть на свою сторону. Но когда и они согласились, что Вука все-таки врет, поскольку врать умеют все, даже взрослые (то есть сами воспитатели), то их недавние сомнения передались самым убежденным из нас, и стало ясно, что врать Вуке не имеет никакого смысла.
Он мог бы ничего нам не говорить – не выходить, наскоро одевшись, из дома и не сидеть с нами на бревнах. Для него так было бы проще, но он сказал, поэтому сказанное им – чистая правда, и вместо того чтобы его разоблачать, нам лучше подумать о том, как спасти наш двор от арестов.
И мы стали думать. Конечно, мы сознавали, что это безнадежно, что мы бессильны и у нас ничего не получится, но все-таки думать было лучше, чем не думать, и мы до темноты сидели на бревнах, предлагая самые невероятные способы спасения.
– У Черепанова дед работает на Лубянке, – вспомнил кто-то.
– Ну и что?
– А то, что можно его попросить. Он там многих знает.
– Кого он может знать! Он же столяр.
– Черепанов рассказывал, что его приглашают домой генералы – починить шкаф, кресло или письменный стол.
– Да его самого посадят, если он попросит. Да он и не согласится просить. Струсит.
И тут меня озарила идея, и я сказал:
– Тогда я попрошу.
– Кого ты попросишь, дурила? Учительницу пения? Школьного пионервожатого? Да он в штаны наложит, если услышит про Лубянку.
– Нет, я попрошу отца Вуки, ведь он же генерал, а просить я умею, – сказал я так, что согласиться со мной не решились, но и возразить мне никто не отважился.
Особист и Маруся, занятые (поглощенные) собой и своими отношениями, совсем забыли о Вуке и долго не навещали его, хотя ради них он целыми днями призывно маячил в окне. Без друзей – один – Вука скучал и поэтому стал чаще появляться во дворе. Наступил март, становилось тепло, и Вука уже не так боялся простудиться и подхватить ангину. Я этим воспользовался и никого к нему не подпускал, бдительно следя за тем, чтобы Вука принадлежал только мне. Он был мне нужен, позарез необходим, и я всячески внушал ему, что я его друг, что я за него.
То ли Вука мне не особенно верил, то ли дворовая дружба его по-прежнему не привлекала, но он меня лишь терпел, в душе надеясь, что прежние друзья к нему скоро вернутся. Я и сам так думал и поэтому спешил воспользоваться моментом, уговаривая, упрашивая Вуку пригласить меня домой, чтобы поиграть на глазах у взрослых и тем самым закрепить нашу дружбу.
Вуке этого не очень хотелось, да он и не понимал, зачем мне это нужно, но все-таки в конце концов пригласил.
В подъезде было сумрачно, лишь горела лампа на столе у вахтерши. Вахтерша была в ватнике, подпоясанном солдатским ремнем, и с кобурой, набитой бумагой. Она неодобрительно проводила нас взглядом поверх круглых очков, но ничего не сказала.
Мы вызвали сверху кабину просторного лифта с перламутровыми кнопками и зеркалами по стенкам, поднялись на второй этаж, и Вука отпер дверь (у него был свой ключ). Мы разделись, и Вука проводил меня в свою комнату, такую большую, что я растерялся, почувствовав себя самозванцем, незаконно присвоившим себе право дружить с ее хозяином.
Показывать мне игрушки он не стал: этот ритуал почему-то казался неуместным, да и игра у нас не клеилась, поскольку я только и ждал момента, когда можно будет каким-либо способом проникнуть в кабинет генерала и предстать пред его светлые очи (Фрол Иванович хворал и неделю оставался дома). Наконец дверь кабинета открылась, и оттуда вышла жена генерала с лекарствами и пустым стаканом из-под чая на подносе. Дверь она закрывать не стала, видимо, собираясь вскоре снова зайти. Это и был долгожданный момент.
– Я сейчас… – сказал я Вуке, и он, ни о чем не спрашивая (видно, о чем-то догадался), встал возле двери, чтобы нам с его отцом никто не помешал.
Я осторожно шагнул в кабинет. Генерал лежал на кожаном диване, накрывшись пышным атласным одеялом и обложившись подушками. При виде меня он заворочался, заскрипел пружинами и слегка приподнялся на локте. Затем надел очки, лежавшие рядом на тумбочке, и спросил:
– Ко мне? Что-то я тебя раньше не видел. Как звать?
Я назвался.
– Из нашего дома? Сосед?
– Так точно, – ответил я, почему-то считая, что именно так нужно отвечать генералам.
– Ну, расскажи что-нибудь, сосед… – генерал томился от вынужденного безделья и поэтому готов был выслушать любые рассказы. – Только сначала поправь мне подушку, чуть повыше… вот так…
Поправив ему подушку, я снова – навытяжку – встал рядом с диваном. О чем рассказывать, я не знал, охваченный волнением и страхом.
– Что молчишь? Язык проглотил? – добродушно пошутил генерал.
– Так точно.
– Вот заладил. Расскажи, с кем дружишь, в какие игры играете? Небось, все в казаков-разбойников? Или на деньги в расшибец?
И тут я нашелся.
– Дружу с Владимиром Эс… Симоновым, – назвал я его по фамилии и не ошибся, потому что генерал сказал:
– А, с Володькой… он славный, настоящий казак. Он мне как сын.
И тут, сам не знаю с чего, но меня понесло, как лодку на прибрежные рифы.
– Он и есть ваш сын, – шепнул я онемевшими губами, чувствуя, как мою лодку закружило, подняло волной и сейчас разобьет в щепки о рифы.
– Что ты там бормочешь, казак? Не слышу.
– Он и есть ваш сын, – повторил я чуть громче.
– Что-о-о?! – протянул генерал, оглядываясь по сторонам и словно желая удостовериться, что этого никто кроме него не слышал. – Ты с ума спятил?
Я испуганно прикрыл рот ладонью и готов был укусить себя за палец, как будто боль была для меня желаннее страха.
– Так точно.
– С чего ты взял, что он мой сын?
– Так у нас говорят. Говорят, что Эльза Ивановна немая, то есть немка, а Вовчик Симонов немой, потому что молчит о своем настоящем отце.
Генерал откинулся на подушки.
– Уф! Ну и накрутили, навязали узлов – не распутать. И как же к нему все относятся, раз такое о нем говорят?
– Жалеют его и за него боятся.
– Это почему же?
Мою лодку снова вынесло на гребень волны.
– Потому что он носит с собой большой ржавый гвоздь.
– Вот те раз! И что за гвоздь? – отчужденно, полубрезгливо спросил генерал.
– Ну, гвоздь… – сказал я так, словно был не в ладах с возможными ответами на вопрос, какие бывают гвозди.
– Что за гвоздь, спрашиваю? – гаркнул генерал.
– Гвоздь из гроба товарища Кирова, – отрапортовал я по-солдатски.
Генерал помрачнел.
– И он всем этот гвоздь показывает?
– Да, всему двору.
– Всему двору, всему двору… – задумчиво произнес генерал.
– А еще у нас говорят, что вы спасли от ареста отчима вашего сына.
Сам не знаю, так это или не так (мало ли о чем у нас говорили), но от отчаяния я это сказал. Сказал и опрометью выбежал вон из генеральского кабинета. Самого генерала я ни о чем не просил, да и не думаю, что это было в его власти – спасать соседей по двору. Но все времена, называемые страшными и ужасными, имеют в себе нечто причудливое, похожее на цирковой трюк или фокус. Кого-то уложили в ящик и распилили, а он – целехонек. Иначе как объяснить, что после нашего разговора аресты во дворе прекратились – прекратились на старике Черепанове, дедушке Вити Черепанова. Дед Вити столярничал на Лубянке – его взяли последним. Его было, конечно, жаль, и все-таки весь наш двор вздохнул с облегчением. Стало ясно, что до осени как-нибудь доживем…
Через много лет наш Особист окончил суворовское училище – в числе первых, с отличными отметками и характеристиками. Генерал ему покровительствовал и продвигал по службе. Он же, по слухам, устроил его в особый отдел одной привилегированной части. Уже как особист он переехал с семьей (его женой стала Маруся Собакина) в ведомственный дом напротив Нескучного сада. Там тихо, над аллеями стелется дымка тумана, повсюду – скамейки, мостики, овраги, и есть чудесные уголки. Поэтому его дети во дворе не гуляют (не живут, по нашим понятиям) – они гуляют с няней в Нескучном саду.
26 декабря 2017 года
(рассказ)
Я живу в Сивцевом Вражке. За утренним чаем я решаю шахматные задачи, награждая себя за правильный ответ кусочком бисквита с изюмом, а вечерами, заложив руки за спину, гуляю поблизости от дома – по Гоголевскому и Никитскому бульварам. Там приятно посидеть, вытянув ноги и созерцая с видом завзятого натуралиста, как через башмак переползает изумрудно-зеленая гусеница, перебирая множеством своих волосяных ножек. Или же я благодушно наблюдаю, как мальчишка на велосипеде, не желая меня объехать, норовит протаранить мне ноги передним колесом и тем самым лишить законного жизненного пространства.
Иногда я, влекомый страстью нежной (к шахматам, разумеется, и только к шахматам), захожу подальше, нежели Гоголевский и Никитский – на Тверской бульвар, куда с недавних пор переместилась шахматная Мекка. Кого там только не встретишь за шахматной доской: и обтрепанных дворомыг, любящих прибарахлиться в модном салоне, именуемом помойкой, и респектабельных джентльменов, напротив, одевающихся на помойке, выдающей себя за модный салон. И седовласых консерваторских профессоров, водивших некогда знакомство со стариком Гольденвейзером, игравшим для Льва Толстого, и уличных музыкантов, которые когда-то сидели в лучших оркестрах, а теперь опустились до лабухов.
Впрочем, почему опустились? Многие из них не утратили сноровки, и пальцы у них по-прежнему бегают. При этом они и в шахматах преподносят мне сюрпризы экзотическими дебютными построениями и филигранными эндшпилями.
С одной такой компанией я даже… не сказать, подружился, а сошелся благодаря шахматам. Мы засиживались с ними до позднего вечера, до самой темноты, но они никогда не уходили раньше меня. Меня же провожали с облегчением, словно я мог помешать какому-то их занятию, оставленному напоследок. Меня взяло любопытство, и однажды я не стал торопиться с уходом, стараясь не замечать чувства неловкости, возникшего у них при этом. Им явно хотелось меня поскорее спровадить, словно жрецам некоего тайного культа, ожидавшим пришествия своей богини.
«Что же это за богиня, однако?» – думал я, весьма скептически настроенный к подобным пришествиям, тем более поздним вечером, когда единственное окно, светившееся в здании МХАТа напротив нас, и то погасло.
И тут она и впрямь явилась, моя богиня, – неожиданно возникла за их спинами, обернувшись прекрасной женщиной, элегантно одетой, с артистически повязанным шарфиком и теми характерными чертами лица, кои сразу выдают ее близость театральной сцене и кинематографу. Я не особый театрал и уж тем более не завсегдатай душных кинотеатров, но не мог не узнать ее. И если у меня возникло некоторое сомнение, то оно было вызвано тем, что она выбрала для себя не совсем подходящую компанию.
«Боже мой, неужели все-таки она?!» – я, конечно же, верил и в то же время не мог до конца поверить своим глазам.
Мои же лабухи, ничуть не смутившись, взялись за инструменты и с восторженным надсадом исполнили в ее честь всем известный помпезный оперный марш.
– Неужто вы с ней знакомы? – спросил я контрабасиста, когда, отыграв свою партию и проводив завороженным взглядом богиню, он снова сел рядом со мной.
И этот высокий, сутулый контрабасист в выглядывавшей из-под плаща женской кофте и вязаных перчатках с отрезанными пальцами рассказал мне историю. Историю – не знаю, насколько правдивую, но я, вернувшись к себе в Сивцев Вражек, торопливо записал ее. Записав же, перечитал, умилился и поверил, что правды в ней больше, чем вымысла. Или, вернее, присутствующий в ней вымысел – это самая чистая правда.
На дворе двухтысячный год, август, лишь временами душноватый, с полымем дальних зарниц, а так – сплошная мерехлюндия, знобкий, пронизывающий ветер, вывернутые изнанкой наружу зонты, затяжные дожди. Не каждый день и на бульвар-то выйдешь…
Девяностые годы отшумели и благополучно канули в Лету, завершились всеобщим раздраем, криминальными разборками, великим переделом – вторым после большевиков, но тот, большевистский, свершился громогласно, под шелест знамен, под залпы товарища маузера, а этот большей частью втихую, шепотком, по договоренности с новыми властями. И если неугодных убирали, как битые пешки с шахматной доски, то и это совершалось неслышно, аккуратно, с глушителем. Были, конечно, и взрывы – бум-трам-тарарам, но это больше напоказ, на публику, для устрашения, как в театре изображают грозу, погромыхивая за сценой листовым железом.
Впрочем, меня больше заботит другое. Сколько музыкантов за эти срамные годы по миру пошло. Сколько оркестров распалось – в том числе и мой академический, где я высидел (вернее, выстоял) двадцать лет с моим бубнилой контрабасом и в результате получил пинком под зад. Распластался плашмя в грязи. Ободрал в кровь ладони и колени. Оказался на улице.
У нас во дворе (я вырос на Самотеке), помню, распевали дразнилку:
Моряк,
С печки бряк,
Растянулся как червяк.
Вот я и есть тот моряк…
Я-то, однако, еще как-то выжил, пристроился (друзья подобрали), дирижеру же нашему Мансуру, утонченной артистической натуре, пришлось куда хуже: он, выходец с Кавказа, теперь дирижирует кахетинскими скакунами – кидает лассо и джигитует в захудалом конном цирке. Такто, братцы…
Следующий 2001-й станет началом нового века, как говорят ученые люди. Тут было много споров, всяких недоумений, догадок, но все-таки пришли к согласию: век начнется с первым января. Так что пока, будем считать, – промежуток, этакая расщелинка, скважина, норка, куда можно спрятаться и затаиться. Слава богу, конец света, которого все ждали в 2000 году, так и не наступил: Господь нас еще потерпит. Поэтому забиться в норку будет в самый раз.
Собственно, все мы из такой расщелинки – люди промежуточные, ничего нам не надо. Наши альты и скрипки никому не нужны, джигитовать мы не умеем, да и не хотим. Прошлое мы потеряли, будущего, скорее всего, у нас уже нет. Поэтому наша нора – единственное, что нам осталось.
Раньше мы могли себе позволить шикануть, потрапезовать среди богемы – в ЦДРИ или ЦДЛ, но там теперь другие посетители, бывшим же – таким, как мы, оставили лишь нижний буфет или подвал, где мы изредка все же бываем. Не гнушаемся такой возможностью, хотя пускают нас неохотно, подозрительно оглядывают. Одежду нашу в гардероб не берут: мол, сложите, умните и рядом положите, а то, чего доброго, номерок сопрете.
Таких, как мы, теперь с чьей-то легкой руки так и зовут небожителями подвала – не только подвала ЦДЛ, но и подвала жизни. Горько, конечно. Утешает лишь то, что мы – небожители.
Впрочем, один из наших небожителей, читающий Британскую энциклопедию (я о нем еще расскажу), выискал в ней, что китайцы называли небожителей сянями, а великий поэт Ли Бо написал где-то, что он – изгнанный сянь. Изгнанный из заоблачных обителей отшельников и святых за чрезмерное пристрастие к вину.
Нам это понравилось, и мы тоже стали именовать себя изгнанными, поскольку любим – назло всем бедам и несчастьям – осушить чарку доброго вина, которое у нас – в отличие от Китая или какой иной державы – зовется водочкой. И первую чарку, конечно, считаем своим долгом поднять за здравие нашей Прекрасной дамы, о которой, собственно, и сказ.
Мы играем на Тверском бульваре, прямехонько напротив МХАТа – не того, что в Камергерском проезде, а здешнего. Я бы добавил: бульварного, но к бульварному скорее катится тот, наш же МХАТ держит марку. Он-то и есть истинный камергер.
Из сказанного – и сказанного не без пристрастия – вовсе не следует, что мы – бродячая труппа актеров, выступающих где придется и особенно предпочитающих места, осененные незримым присутствием божественной Мельпомены. Нам приходилось пользоваться ее покровительством (о чем я еще мимоходом упомяну). Но все-таки мы – музыканты и совсем по другой причине выбрали МХАТ, который когда-то называли новым, а теперь (я говорю, разумеется, лишь о внешнем антураже) его новизну сдунуло, как цветочную пыльцу с поверхности дачного зеркала, поставленного напротив распахнутого в сад окна, и он благополучно стареет вместе со своей великой и несказанно красивой Хозяйкой.
Впрочем, т-ссс (прижимаю палец к губам)… так, может быть, каждый из нас иногда и подумает, но тотчас гонит прочь эти порочные мысли. Вслух мы их никогда не выскажем, поскольку Хозяйка для нас – святое, и мы ей по-прежнему поклоняемся, хотя сами поистерлись, поизносились, поистрепались за эти злополучные годы – что твой МХАТ.
Ах, как же она хороша – несмотря на свои годы, и хороша этак, знаете, по-русски, что совсем уже редкость, хотя характером не голубица и сластить никому не станет. Напротив, может и рявкнуть, и рыкнуть, и шикнуть – не хуже той забубенной клаки, что часто ее же ошикивает на сцене. Вернее, ошикивала, пока мы не вмешались и с ней не разобрались…
Нас четверо: гитарист, трубач, ударник и саксофонист, и играем мы джаз. Вернее, полуджаз – полушлягер: Цфасмана, Варламова, Лундстрема – то, что когда-то было в моде, да и сейчас на слуху, нравится публике. Не юнцам длинноволосым в размалеванных майках и драных джинсах, а публике солидной, умеющей откупорить бутылку шампанского в буфете так, чтобы из горлышка картинно вился голубой дымок. Нравится нашим ровесникам – из тех, что родились перед самой войной или сразу после войны, слушали Утесова, ходили в сад «Эрмитаж» и сад имени Баумана, бывали по выходным в цирке на Цветном бульваре, смеялись до упаду над шутовскими выходками комично-серьезного Карандаша и его верной собаки Кляксы.
Вот им-то мы и играем. И они не жмутся, кидают нам не медяки, а достают из бумажников солидные купюры, иногда даже иноземные, цвета морской волны. Достают и выкладывают, как на торгах, где продается их ушедшая молодость, их лучшие годы, их неразличимо далекое, подернутое дымкой прошлое, их несбывшаяся жизнь.
Прошу извинить, но, когда я говорю об этом, то становлюсь немного сентиментальным…