Не помню, как появился в нашей дворовой компании сын Цфасмана. Кажется, его привел Ленька Чуков-Бобылев, выпивоха и художник из соседнего двора. Ленька малевал малярной кистью плакаты и писал аршинными буквами на кумаче лозунги. При этом он еще и с прихотливой фантазией оформлял детские книги и считал себя вторым Конашевичем, признанным иллюстратором Корнея Чуковского.
Конашевич жил в Ленинграде, но часто бывал в Москве, где окончил когда-то Училище живописи, ваяния и зодчества. Он останавливался у друзей неподалеку от нас, и Ленька пальцами на ладони изображал шагающего человечка, чтобы показать: от нас до Конашевича всего два шага. Ленька у него бывал вместе с сыном Цфасмана Робертом, своим дружком, который позднее погиб, почти как Миша Берлиоз, поскользнувшись на троллейбусной остановке (под ногу попала ледышка) и попав под колеса троллейбуса.
Я знаю об этом от Леньки, которому довелось всеми правдами и неправдами, хитростями и изворотливостью попасть на чтение Булгаковым первых глав романа про Берлиоза, а заодно – и Понтия Пилата. И он, сидя рядом с зеленой лампой и кремовыми шторами, символами домашнего уюта, разинув рот, слушал, а затем перед всеми хвастался, хотя ничего толком сказать не мог, кроме слов:
– Ну, это такое… такое…
– Какое такое? – допытывались у него приятели, в том числе и Роберт Цфасман, и он, очерчивая длинными руками в воздухе магический круг, свистящим шепотом добавлял к сказанному:
– Фантасмагорическое…
Такой он, наш Ленька Чуков-Бобылев из соседнего двора. Соседний двор… кажется, я опять повторяюсь.
Словом, Ленька у всех бывал, всюду умудрялся проскользнуть благодаря своей хитрости и пронырливости, и пол-Москвы числилась у него в приятелях и знакомых.
Роберта, тихого и скромного, мы приняли в компанию лишь потому, что Ленька о нем сказал:
– Это сын Цфасмана, того самого… Контрамарки нам обеспечены.
Ленька не обманул. Благодаря ему мы стали бывать в респектабельном саду «Эрмитаж», где публика гуляла, развлекалась, танцевала фокстрот, сидела у фонтана, пила пиво, янтарно желтевшее под шапками пены. Публика смеялась заезженным остротам конферансье с неизменной бабочкой, во фраке и лаковых ботинках и слушала первый советский джаз, такой же символ индустриализации, как и Днепрогэс.
Вездесущий Ленька проводил нас в ресторан «Казино» на Триумфальной площади. Проводил мимо швейцара, с коим обменивался таинственными масонскими знаками, означавшими примерно следующее: ну, мы-то с вами знаем друг друга (Ленька)… А эта публика (швейцар, указывая на нас)?.. Не извольте беспокоиться, эта публика со мной (снова Ленька). Там, в «Казино», за кружкой пива мы просиживали весь вечер, бешено аплодируя Цфасману, солирующему за белым роялем. И нас – как поклонников джаза – не выпроваживали ни швейцар с галунами, нашитыми по рукавам и воротнику полувоенного мундира (всех приучали к военной форме), ни администратор в короткой жокейской безрукавке и роговых очках: такова сила протекции.
Мы также слушали Цфасмана в фойе кинотеатров «Малая Дмитровка» (позднее театр «Ленком») и «Первый Госкино» (позднее «Художественный»). Туда мы пробирались заранее, чтобы занять первый ряд специально поставленных стульев, и после выступления Цфасмана оставались на киносеанс лишь в том случае, если фильм был не про любовь, а про войну. При этом нас с Любкой дразнили и подкалывали: мол, нам, конечно же, хотелось про любовь…
Разумеется, мы всячески наседали на Леньку, чтобы он познакомил нас с мэтром – самим Александром Наумовичем Цфасманом, нашим идолом и кумиром. И Ленька обещал, клялся, божился, но все откладывал: после, после, вот он вернется с гастролей… вот он отыграет новую премьеру… Но дело было не в гастролях и премьере. Ленька наслаждался тем, что он единственный был вхож к Цфасману в дом благодаря дружбе с его сыном и не хотел делиться с нами этим правом, старался оттянуть, отсрочить.
Но была и еще причина: обязательства Леньки перед другом, коего он очень хорошо понимал, и хотя тот не всегда был с ним откровенен, Ленька о многом догадывался.
Вот и тогда он догадался, что Роберту нравилась Любка и он опасался… Он всегда чего-то опасался, Роберт, и чаще всего без всякого повода. Но сейчас повод для опасения был: мнительный Роберт предчувствовал, что отец увлечется Любкой и станет ему невольным соперником.
Невольным потому, что никогда не догадается о влюбленности сына, а Роберт ему никогда не признается. Будет страдать, ревновать, мучиться, но отцу не скажет…
Любка же не устоит перед обаянием Александра Наумовича, неотразимого дамского угодника, она к тому же не дама, а девчонка – из тех, кому и угождать не надо.
Наконец знакомство состоялось – в артистической, обклеенной афишами и заваленной букетами сирени квартире (тогда повсюду цвела сирень, прославленная Кончаловским). Цфасман принял нас любезно, снисходительно и слегка устало. Разве что Любка привлекла его внимание: он поцеловал ей руку, стал расспрашивать, кто она, на что Любка, ничуть не смутившись, ответила:
– Парашютистка.
– Ах вот как! – Цфасман рассмеялся, чиркнул каминной спичкой из длинного коробка и закурил. – А я полагал, что вы музыкантша.
– У меня сестра музыкантша, – сказала Любка, рассчитывая на персональное приглашение для сестры.
Но Цфасману хватило ее одной и насчет сестры он промолчал.
– А сами вы поете?
– Немного, – скромно призналась Любка.
– Хотите я научу вас петь джаз?
– Хочу, – сказала Любка и, с жалостью посмотрев на меня, добавила: – Нет, не хочу!
Добавила с таким нескрываемым восторгом и затаенной надеждой, что ее отказ мог восприниматься только как согласие.
Для меня начались мучительные дни. Изнутри меня словно бы до волдырей высекли крапивой, продраили рашпилем, будто зажатую в тисках деревяшку, или вымазали едкой горчицей, и все во мне горело и полыхало. Боль не утихала, как я ни пытался к ней приладиться, найти положение, при котором не так болит или хотя бы кажется, что не так, а там пускай: мне все равно, крапива или горчица.
Возможно, это детское сравнение, но я действительно впал в детство. Я, как маленький, то смеялся, то плакал, когда никто не видел. Я то подолгу молчал, то без конца говорил, словно мне и впрямь было пять лет. Невыносимые дни – невыносимые именно тем, что ничего особенного не происходило, но при этом я терял Любку.
Так бывает, когда взберешься по вырубленным скользким ступеням на ледяную гору – на самую вершину. Но тебя толкнут, ты не удержишься, падаешь на брюхо и сползаешь вниз. Это сравнение, наверное, тоже детское. Оно похоже на сон, после которого, очнувшись, не можешь вспомнить, что тебе снилось, хотя недавно – во сне – это было так ясно и понятно.
Вот и я сползал, словно во сне, и не мог ни за что ухватиться, пробуждение же томило меня, как вывернутая наизнанку действительность, лишь отдаленно – по случайному совпадению – родственная сну.
Мы по-прежнему встречались с Любкой, сидели за сараями или на бревнах, привезенных и сваленных в дальнем углу двора. Но у Любки не хватало терпения так сидеть и молчать, и она звала – тянула – меня куда-нибудь, чаще всего в Парк культуры – на эту проклятую парашютную вышку. Раз уж Любка, знакомясь с Цфасманом, назвала себя парашютисткой, ей хотелось соответствовать этому почетному званию, которое для меня становилось постыдным и позорным. И она меня замучила своими прыжками, хотя я из последних сил держался и не показывал вида.
О том, что со мной происходило, никто во дворе не догадывался – только Роберт издали сочувственно на меня посматривал и вздыхал, наверное, потому, что он испытывал то же самое. Любка же, помаячив меж нами – побарахтавшись, как барахтаются в воде между своими наставниками те, кто учатся плавать, – исчезала и не показывалась.
Стояла июльская жара (до начала войны оставалось меньше года), парило, было невыносимо душно, и беззвучные молнии сполохами вспыхивали и быстро прогорали, как сухие спички. Любка пропадала у Цфасмана, причем выбирала время, когда Роберта не было дома. Впрочем, и выбирать не приходилось, поскольку именно это время назначал ей Александр Наумович. Он учил ее петь, ходить по сцене, кланяться и посылать обеими руками воздушные поцелуи публике.
При этом он изображал все так, словно Любка пришла не к нему, а к сыну. И Любка первым делом стучалась в комнату к Роберту, долго прислушивалась и лишь потом шла к Цфасману с невинным вопросом, на который прекрасно знала ответ:
– А Роберт дома?
– К сожалению, вышел, но скоро вернется. Я сам его жду. Давайте пока позанимаемся.
Любка минут пять пробовала голос, прокашливалась (от страха першило в горле), прихорашивалась у зеркала, а затем он звал ее к роялю и велел петь. В открытое окно до меня долетало ее пение под аккомпанемент рояля и стук метронома. После этого Любка надолго замолкала – рояль молчал, и лишь стучал метроном, и эти паузы отзывались во мне жгучей ревностью и ненавистью к ним обоим.
Мне казалось, что Цфасман, как тот инструктор ВЦПКиО, старается ее приобнять или даже целует в пересохшие, шершавые губы, затягивая поцелуй, как парашютисты затягивают свободный прыжок без парашюта.
Это сравнение уже не детское, и на сон оно вовсе не похоже. Это – явь, самая беспощадная явь…
Однако Любка делала успехи, пела все лучше и лучше (мне же от этого становилось все хуже и хуже), и Цфасман ее убеждал, что она прирожденная джазовая певица, вторая Элла Фицджеральд. Любке это льстило, но как-то не особенно, поскольку она бы согласилась и не быть Эллой Фицджеральд, лишь бы быть первой.
Однажды она даже выступила – спела на сцене театра «Эрмитаж». Тогда-то ее и увидел сын Сталина, молодой, веселый, бесшабашный, опьяненный жизнью и трезвый от коньяка. После пения Любки он послал кого-то за розами и, роняя их по дороге, явился за кулисы. У двери в артистическую его остановил часовой – Роберт, рыхлый, помятый и печальный.
– Нельзя! – сказал он и зачем-то наклонился за упавшей розой.
Василий Иосифович с трудом удержался от соблазна ткнуть его кулаком в затылок.
– Вы, однако, кто такой? – спросил он удивленно, когда Роберт выпрямился.
– Я, с вашего позволения, сын Цфасмана, – с достоинством ответил Роберт, слегка стесняясь за свой помятый вид, мешавший ему выглядеть комильфо.
– А я, если позволите, сын Сталина, – просто и без подчеркнутого достоинства сказал Василий Иосифович, зная, что, как бы он ни выглядел, сын Сталина все равно комильфо. – Впрочем, вашего позволения на это не требуется. Еще вопросы есть?
Мне пересказал,
что ты загуляла —
лаковые туфли,
брошка, перманент.
Что с тобой гуляет
Розовый, бывалый,
двадцатитрехлетний
транспортный студент.
Я еще не видел,
чтоб ты так ходила —
в кенгуровой шляпе,
в кофте голубой.
Чтоб ты провалилась,
если все забыла,
если ты смеешься
нынче надо мной.
Не было никакого транспортного студента. Ручаюсь: не было, тем более бывалого, двадцатитрехлетнего. После Цфасмана Любка на такого и не посмотрела бы – не то чтобы с ним загулять. Кенгуровая шляпа была – до сих пор ее помню: Любка загибала на ней поля и носила ее чуть-чуть набок, но не вульгарно, а с изяществом. Лаковые туфли тоже были, но еще тогда, когда Любка гуляла со мной. Голубую кофту я ей подарил на день рождения. Со студентом же, повторяю, поэт все придумал, поскольку не мог же он написать, что за Любкой ухаживал сын Сталина.
О таком не пишут и вообще помалкивают, если ума хватает. Вон Цфасман и тот затих, Любку приглашал к себе все реже, а затем и вовсе исчез – слава богу, не сгинул, как отец Любки, но перестал обучать ее джазовому пению, и стук метронома уже не отсчитывал затягивающиеся паузы в их занятиях. Звезды эстрады из Любки так и не вышло, и Элла Фицджеральд так и осталась единственной, сияющей на горизонте мирового джаза.
Зато Любка стала любовницей Василия Сталина. Мне горько, гадко, противно об этом упоминать, но что поделаешь: Любка и любовница – слова-то родственные, и корень у них общий – любовь. И она любила, была восторженной обожательницей своего Васи, все ему прощала, лишь бы лишний раз на нее взглянул. Отсюда и перманент, сделанный в кремлевской парикмахерской, и золотая брошка с блестящими камушками – не бижутерия, нет, хотя Любка была бы до смерти рада и бижутерии, но сын Сталина дарил все настоящее. Отсюда ночные кутежи, на которые он ее возил и иногда лишь утром вспоминал о том, что надо бы разыскать и вернуть…
Обо всем этом я рассказывал поэту, надеясь, что он напишет. Но тот замазал мой рассказ и вместо Василия Сталина пришлепал какого-то студента. У меня на это ума не хватило, и я порывался написать письмо вождю народов с жалобами на его сына. Хорош бы я был! Слава богу, что меня отговорила… Любка. Отговорила в последнюю нашу встречу, заметив, что я пишу, прикрывая рукой, длинное послание.
– Кому это? – спросила она, стараясь отгадать по движению моей руки и старательно выведенным прописным буквам адресата письма.
– Пассионарии Долорес Ибаррури.
– Не дури.
– Я не дурю.
– Скажи честно, кому? Сталину?
– Ну, Сталину.
– Жалуешься?
– Ну, жалуюсь.
– На что?
– На то, что ты закрутила…
– Ах вот как! Тогда знай: я закрутила роман с Василием Сталиным ради того, чтобы выпустили из тюрьмы отца. Только ради этого.
– Но его любишь, своего Василия?
– Да, люблю. Так получилось. Люблю, – виновато, сбивчивой скороговоркой ответила Любка.
Ответила каким-то не своим, глуховатым, враждебным мне голосом.
– И ты себе веришь? – спросил я так, словно это было последнее, что я хотел у нее узнать.
– Верю, – ответила Любка, словно это было первое и самое главное, чем она собиралась закончить наш разговор.
(эпилог)
Вспомни, как с тобою
выбрали обои,
меховую шубу,
кожаный диван.
До свиданья, Люба!
До свиданья, что ли?
Все ты потопила,
Любка Фейгельман.
Я уеду лучше,
поступлю учиться,
выправлю костюмы,
буду кофий пить.
На другой девчонке
я могу жениться,
только ту девчонку
так мне не любить.
Ну вот и все. Конец фильма – оборвалась кинолента с кадрами, и остался один экран, белая простыня, натянутая на гвоздиках. До обоев, меховой шубы, кожаного дивана дело не дошло, хотя нам нравилось разыгрывать семейную пару, присматривающую мебель, одежду и обои для будущей квартиры.
Но и это было лишь плохонькое кино…
Будущая квартира… где мы смогли бы жить? У меня с моей сумасшедшей матерью? У Любки, где спотыкались бы о чемоданы ее вечной родни, приехавшей погостить, и дрались за очередь в ванную?
Впрочем, я был на все согласен, лишь бы… лишь бы Любка вернулась ко мне и все было по-прежнему.
Но письма Сталину с жалобой на его сына я, конечно же, не написал. Вместо этого я попытался по-мужски объясниться – о безумец! – с кем? С сыном вождя… полубога, но меня к нему и близко не подпустили… Впрочем, я опять повторяюсь.
С войной же смешно получилось. Ничего смешного, конечно, не было, но все-таки смешно. Смешно, хотя и жутко.
У нас во дворе был такой Вовка Овчинников с седьмого этажа, которого все звали ВОЛОДЬКА, ВОВЧИК, почему-то ВОЛЬДЕМАР или даже для краткости ВОВ. И так вышло, что ВОВ – это оказалась ВОЙНА. Такое совпадение. И из-за этого несчастного совпадения Вовку первым убили на фронте: его мать еще в начале июля получила похоронку.
После этого во дворе, на стене дома, по которой мы недавно лупили мячом, я написал мокрым от дождя, выскальзывающим из рук мелом: «Все ушли на фронт», и это была сущая правда. Весь наш двор, включая Любку, записался в ополчение. Кто-то хотел отомстить за ВОВа, кто-то – совершить подвиг. Любка же, как дочь репрессированного, записываясь, надеялась исправить себе биографию. Тогда подобное случалось: в ополчение добровольно (или добровольно-принудительно) шли дети шпионов, вредителей, троцкистов, бухаринцев – словом, врагов народа.
Шли в надежде, что они смогут искупить, что им простится…
Вот и Любка ушла и не вернулась. И рулоны купленных нами обоев, меховая шуба и кожаный диван пылятся в углу ее комнаты… Впрочем, я заговариваюсь, забываю, что сказал, и говорю совсем не то…
Отца Любки, русского Фойгельмана, освободили из тюрьмы, и он вернулся домой. То-то порадовались и в его семье, и во всем нашем дворе. Да я и сам порадовался, хотя после гибели Любки и радоваться-то разучился.
Правда, когда по своей привычке я начинаю забывать, о чем сказал, заговариваться от горя и повторяться, выходит совсем другое: не освободили, а осудили по статье. Приговорили к сроку без права переписки и расстреляли на Бутовском полигоне.
Но Любка до самого конца верила, что отец вернется, поэтому первое слово дороже второго, как говорили, да и сейчас говорят, у нас во дворе.
Все-таки не расстреляли, а освободили. Все-таки… все-таки…
Вот такая история Любки и ее семьи – история подлинная и мною удостоверенная. А стихи… стихи были, есть и дай Бог, чтобы никогда не исчезали – тем более стихи таких поэтов, как автор этого стихотворения, советский, но честный, умевший прикидываться чудаком.
Только с той девчонкой
я не буду прежним.
Отошли вагоны,
отцвела трава.
Что ж ты обманула
все мои надежды,
что ж ты осмеяла
лучшие слова?
Стираная юбка,
глаженая юбка,
шелковая юбка
нас ввела в обман.
До свиданья, Любка,
до свиданья, Любка!
Слышишь?
До свиданья,
Любка Фейгельман!
Не слышит, а поэтому не до свиданья, а прощай.
Весной пятьдесят восьмого года в нашей семье что-то произошло. Мы сами не знали, что именно, и терялись в догадках, чем вызвано это смутное и неопределенное чувство: что-то!.. Слава богу, никто не заболел, и не случилось другого несчастья – из числа тех, коих все суеверно страшатся, взывая к судьбе: пусть свершится что-нибудь плохое – лишь бы не самое худшее. Так же и счастливых событий мы не могли назвать, чтобы особо радоваться той весне.
Весна как весна – с оттепелями и распутицей, грачами, загнанными до бессильного изнеможения ненасытными утробами их желторотых птенцов, угловато торчащими ребрами осевших сугробов и мутной талой водой в трамвайных рельсах.
Бывает лучше, бывает хуже, а эта – по всем статьям самая обыкновенная весна.
Разве что в Москве – после памятного всем фестиваля предыдущего года (фестиваля молодежи и свободной любви) – открылся конкурс Чайковского. Но это событие к числу семейных никак не причтешь. Правда, в семье у нас все музыканты и поэтому к подобным конкурсам относятся с известным пристрастием. Но, право, не настолько же, чтобы болеть и переживать, как будто конкурсанты – даже кумиры и любимчики из их числа – нам близкая родня.
Впрочем, Россия тем и удивительна, что в ней и такое бывает: достаточно вспомнить козловисток и лемешисток тридцатых годов, помешанных на своих кумирах. Но тридцатые годы давно прошли, козловистки и лемешистки стали бабушками или успокоились от своих страстей под могильным камнем, и что о них вспоминать…
И тем не менее в нас явно произошла какая-то перемена. Хотя могло показаться, что решительно ничего не изменилось, поскольку никаких внешних признаков какой-либо перемены не было. А если и были, то настолько незначительные, пустяковые – даже ничтожные, что о них и упоминать не стоило.
Поэтому на обычный праздный вопрос: «Как вы поживаете?» – мы могли с полным правом ответить, что у нас все по-прежнему (тогда еще не по-Брежнему, а по-Хрущеву).
Но при этом каждый из нас чувствовал: в нашей жизни что-то сдвинулось, тронулось, как лед на весенней Москвереке, обновилось, и мы уже не те, что были раньше. Чувство – из разряда странных, загадочных и необъяснимых, посещающих нас в редкие минуты. К примеру, вот моя рука, такая же, как всегда, с неровно подстриженным ногтем и ранкой на пальце, тронутой йодом. Но в то же время эта рука словно бы принадлежит не мне, а кому-то другому, я же лишь смотрю на нее со стороны – холодным взглядом анатома, собирающегося ее заспиртовать и выставить для всеобщего обозрения.
Вот и мы испытывали нечто подобное, но не по поводу одной руки, а по поводу самих себя целиком, прежних и в то же время обновленных.
Естественно, мы эту метаморфозу не обсуждали – тем более за обедом, когда привычно болтали о пустяках, дурачились, смеялись и что-то друг перед другом изображали. Но и вдвоем с матерью, отцом или сестрой (сестра играла на флейте) мы молчали о своем странном чувстве. Мы не решались в нем хотя бы намеком признаться и лишь подавали друг другу некие загадочные, с трудом прочитываемые знаки.
Самым загадочным был знак, выражавшийся в том, что именно мы на досуге тихонько помыкивали, мурлыкали, напевали.
Мы не были прирожденными вокалистами, наши голоса не годились для Большого театра. Наверное, поэтому каждый из нас обычно что-то напевал себе под нос. Отец любил нечто бетховенское – сродни тому, что исполнял его квартет на сцене Малого зала консерватории; мать предпочитала французский шансон, сестра – чувствительные романсы, а я так просто чижика-пыжика или что-то в этом роде.
Но летом пятьдесят восьмого наши пристрастия неожиданно совпали, и мы все стали напевать: речка движется и не движется… трудно высказать и не высказать. Иными словами, «Подмосковные вечера», которые в нашем исполнении приобрели и нечто бетховенское, и нечто от романса, и даже что-то от моего чижика-пыжика.
Во всяком случае, я, будущий альтист, посещавший класс общего фортепиано (таким образом, наша семья – подобно семейству Баха – могла составить целый оркестр), пытался воспроизвести «Вечера» на пианино, подобрав к ним аккомпанемент и не удержавшись от соблазна придать этой простой мелодии немного виртуозного блеска – совсем как мой кумир, но не Лемешев и не Козловский, разумеется… Впрочем, его имя я назову чуть позже.
Но был и еще один знак, подаваемый нами друг другу. В каждой семье есть свои прибаутки, присказки, часто – на разные лады – повторяемые веселенькие фразы, иногда выдуманные, иногда заимствованные из отечественной словесности и слегка переиначенные – вроде «Аркадий, не говори красиво» или «Давненько не брал я в руки синхрофазотрон». И вот летом пятьдесят восьмого Аркадий с синхрофазотроном (до сих пор имею самое смутное представление, что это такое) куда-то бесследно испарились, а вместо них в нашем семейном обиходе появилась фраза: «Я вас лублу».
Эту фразу мы повторяли с утра до вечера, настолько она всем нравилась и трогала нас до слез. Мы изливали в ней лучшие свои чувства, особенно налегая на букву у, заменявшую ю и придававшую нашему произношению очарование англо- (американо-) язычного акцента.
Теперь самое время признаться в том, о чем читатель наверняка уже догадался. Фразу «Я вас лублу» первым произнес Ван Клиберн, победивший на конкурсе Чайковского. Он же первым в Большом зале консерватории исполнил «Подмосковные вечера», чем окончательно сразил не только публику, но и жюри конкурса, коему тоже оказались свойственны простые человеческие чувства. На каждого мудреца, как говорится…
Именно сразил наповал, хотя ни публика, ни авторитетное (слава богу, не авторитарное) жюри и не подозревали, что против них было применено новое сверхсекретное оружие, привезенное обаятельным Ваном Клиберном в Москву вместе с нотами. Нет, их не зомбировали, не чипировали, ими не манипулировали, в конце концов: до всех этих дьявольских ухищрений еще было далеко. Но весь убийственный фокус заключался в том, что их с ангельской невинностью чаровали и шармировали, они же против этого оружия были совершенно беззащитны, как, впрочем, и сам Ван Клиберн.
Оружие было направлено и против него. С триумфом завоевав первую премию на конкурсе, он не стал сколько-нибудь выдающимся пианистом – таким, как Артур Рубинштейн, Владимир Горовиц или Глен Гульд. На конкурсе, правда, его сравнивали с Рахманиновым, в чем особенно преуспел старик Гольденвейзер, игравший когда-то Льву Толстому. Но позднее Клиберн признавался, что чувствовал себя гениальным только в Москве – благодаря доверчивой, самоотверженной, жаждущей восторженных переживаний русской публике и созданной ею атмосфере культа и поклонения.
Словом, козловистки и лемешистки проснулись, подняли могильный камень и вышли из гробов наружу, чтобы снова безумствовать, кликушествовать и предаваться своим страстям.