Как я от райкома
ехал к лесорубам.
И на третьей полке,
занавесив свет:
«Здравствуй, моя Любка»,
«До свиданья, Люба!» —
подпевал ночами
пасмурный сосед.
И в кафе на Трубной
золотые трубы, —
только мы входили, —
обращались к нам:
«Здравствуйте,
пожалуйста,
заходите, Люба!
Оставайтесь с нами,
Любка Фейгельман!»
Нет, не к лесорубам, и не надо в стихах травить байки… Да и что такое лесорубы по тем временам – отощавшие на тюремной баланде доходяги зэки, отбывающие срок под Воркутой или Магаданом. Их, конечно, не прославляли и не воспевали в отличие от танкистов, артиллеристов и летчиков. Поэтому…
Летчики-пилоты! Бомбы-пулеметы! —
Вот настоящие стихи…
А там, где летчики – там и парашюты, белые стропы и голубые купола, сшитые из тончайшего, холодящего и скользкого на ощупь шелка. Поэтому вы уж простите, уважаемый поэт, автор стихов о Любке, но что-то у вас тут вышло не совсем складно – с лесорубами-то, поскольку далеко ехать мне не пришлось и сосед на третьей полке, занавесив свет, мне не подпевал: «До свиданья, Люба!»
Нам, в сущности, и расставаться с Любкой не пришлось, поскольку от райкома меня командировали на Тушинскую парашютную фабрику, а это вам не сосны валить, не сучья обрубать и не кряжи распиливать. От фабрики пришел запрос на рабочую силу, причем специально оговаривалось, что нужна молодежь, хотя и необученная, но такая, чтобы не боялась никакой работы, не отлынивала, не праздновала лодыря и не воровала.
Ведь работа бывает черной – иной раз и пупок надорвешь. К тому же одолевает соблазн украсть, что плохо лежит.
А лежит все действительно плохо.
На складах царит образцовый беспорядок, учета практически никакого, поэтому вольнонаемным мужикам лишь бы украсть, продать и пропить. Перебрасывают через ограду банки с краской, ремни и штуки парашютного шелка. И не уследишь, не поймаешь, за руку не схватишь.
Сторожа, конечно, есть, но заполошные и нерасторопные. Иной раз сторожа-то лишь для виду, а сами не прочь, сговорившись с вольнонаемными, чего-нибудь прихватить, украсть.
Ведь революция освободила всех от собственности, а без собственности какая же свобода. Вот и выходит, что вся надежда на идейную молодежь, воспитанную в духе лозунга: «Партия сказала: надо! Комсомол ответил: есть!»
Таким образом, обрисовав положение на трудовом фронте, в райкоме особенно подчеркнули: комсомол мне доверяет, рассчитывает на мою сознательность и, что не менее важно, умение хранить государственную тайну, поскольку, несмотря на воровство, хаос и бардак, тушинское производство во многом секретное, как-никак связанное с обороной.
Так что я должен осознать и проникнуться.
Я проникся и поблагодарил за доверие. Дома надел футболку со шнуровкой на груди (мать ее тщательно выгладила чугунным утюгом), начистил мелом тапочки и поехал в Тушино.
Пошивочные цехи располагались в кирпичных корпусах бывшей сукновальной фабрики товарищества «Николай Третьяков и компания», рядом с тушинским аэродромом. Я там трудился подсобным рабочим – подвозил на выписанном из Бельгии автокаре ящики с материалами. Я вскрывал их, отдирая доски, подносил штуки тканей раскройщицам и швеям, а банки с краской – красильщикам, пустые банки вывозил во двор, выметал обрезки.
К самому пошиву меня, конечно, не допускали: слишком дорого могла стоить малейшая ошибка. Парашютов же требовалось все больше и больше – и для армии, и для местных отделений ДОСААФ, и для парашютных вышек, понастроенных повсюду в парках культуры.
Тогда, перед войной, ведь все, словно одержимые, прыгали с парашютом: это была мания, всеобщий психоз. Впечатление такое, что готовили массовую высадку десанта где-то в Европе, когда Гитлер ее расколет на враждующие страны и там вспыхнет, полыхнет, займется пламенем мировая революция.
Во всяком случае, нас к этому явно готовили. Не вспыхнула. А вместо нее грянула совсем другая свистопляска, но парашюты все равно понадобились. Понадобились, чтобы летчикам выбрасываться из подбитых и горящих машин. И приобретенные навыки не пропали даром.
На третье по счету свидание я пригласил Любку в ВЦПКиО – прыгать с парашютом или, как я говорил в детстве, прыгать с парашюта, поскольку толком не представлял, как это происходит. Может быть (во всяком случае, мне казалось), парашют надувают, как огромный мяч, и все съезжают по нему вниз, словно с залитой дворником водой и заледеневшей снежной горки.
Так я фантазировал, но Любка отнеслась ко всему серьезно и без всяких детских фантазий. Она собралась прыгать с парашютом и никак иначе.
До этого у нас, собственно, ничего с ней не было, если не считать посещения арбатского кинотеатра «АРС» (и то она отказалась сидеть в заднем ряду и выбрала места посередине) и того, что она однажды пригласила меня домой по случаю сильных морозов:
– Приходи посмотреть, как живет моя сестра.
Она не сказала: «Посмотреть, как я живу», поскольку не считала свою жизнь чем-либо примечательной и достойной внимания, чтобы на нее смотреть и – более того – приглашать для этого кого-то в дом. Ну что она может показать? Свой уголок за шкафом, треснувшее зеркало, облупившиеся носы кукол, с которыми когда-то играла, а теперь их забыла и не выбрасывала лишь потому, что в последний момент их становилось жалко.
И совсем иное дело ее старшая сестра Алла, занимавшая целую комнату, хоть и маленькую, но свою, куда она никого не пускала, даже домработницу Парашу с ее вечными уборками, ведрами и щетками. Алла запиралась от Параши на ключ, который поворачивала в замке два раза и повернула бы третий раз, если бы позволял замок.
Запиралась и не открывала под предлогом, что у нее болит голова, забит соплями нос или ноют зубы. Хотя зубы у нее были идеальные, без единой пломбочки, как у актрисы кино. И нос был идеальной формы, а сама она каллипига, как Алла о себе говорила, скрывая перевод этого греческого слова, означавшего высший, но несколько интимный признак красоты: длиннопопая.
Любка ее обожала, ею восхищалась и сестре тихонько завидовала. Так завидовала, что даже втихую подвывала.
Алла считалась первой красавицей нашего двора. По ней сохли все парни, а мотоциклист и обладатель собственного гаража Козлов даже хотел из-за нее застрелиться или прыгнуть с восьмого этажа (без парашюта). Но она не позволила, и он не посмел нарушить ее запрет и – вместо эффектного прыжка – позорно спустился вниз по пожарной лестнице.
Любка во всех спорах ссылалась на сестру как на кладезь знаний, образец поведения и пример для подражания. Если подобной ссылки было недостаточно, она звала ее:
– Алла, выгляни, пожалуйста, на минутку.
Та, приоткрыв окно, выглядывала во двор:
– Ну что тебе?
– Фюзеляж пишется через ю или через и?
– О господи, конечно, через ю.
– А он что – стреляет или просто летает?
– Стреляет пулемет, а он установлен на фюзеляже.
Сестра была для Любки высшим авторитетом во всех вопросах, поскольку ей дважды делали предложения: один раз сниматься в кино, а другой раз выйти замуж за военного и уехать с ним на Сахалин. Оба предложения она отвергла, уверенная, что будет и третье, и четвертое, и пятое, и десятое и она сумеет из них выбрать самое заманчивое – с наибольшей пользой и выгодой для себя.
Но предложений больше не поступало, ни руки и сердца, ни самой маленькой роли – рольки или рульки, как насмешничал дядя Богдан, живший на Украине, изредка приезжавший в Москву. При этом он ни разу не бывал в театре, зато любил посещать корчмы и всякого рода кабаки и едальни, после чего уверял с самым серьезным видом, что раки заползают ему под вышитую сорочку, а галушки сами прыгают в рот.
Рульки рульками, но в семье опасались, что Алла останется без кавалеров и без ролей в кино. Хотя она училась в театральном училище, с ней частным образом занималась бывшая актриса МХАТа и ей прочили будущность Любови Орловой, на что она, вздыхая, отвечала: «Одна Любовь у нас уже есть – это моя сестра, хотя она и не Орлова, второй же, видно, уже не бывать».
Пользуясь отсутствием сестры (Алла была на танцах в доме офицеров), Любка показывала мне ее платья, туфли и боа, которое та не носила, а берегла для сцены.
– А что такое боа? – бестолково спрашивал я.
Хотя сам предмет был у меня перед глазами, по своим очертаниям мне знакомый, я не решался каким-либо образом связать с ним незнакомое слово.
– Ну вот же, вот… я тебе показываю.
– Что – это?
– Ну да, это… такой длинный шарф.
– Он и есть боа или это что-то другое?
– Он и есть, а что-то другое – это плюмаж, но он бывает на шляпках или прическах.
Объяснение было доступным и исчерпывающим, как на школьном уроке. Мы оба если не замолчали, то приумолкли, готовые снова заговорить, едва появится повод. Я счел этот момент подходящим, чтобы пригласить Любку в Парк культуры и Горького, как я называл ВЦПКиО.
– Ты еще сказал бы: Парк культуры и Горького имени Отдыха, как некоторые. Ха-ха-ха! Глупый, не Парк культуры и Горького, а Парк культуры и отдыха имени Горького. В этом парке культурно отдыхают – не так, как у нас во дворе.
– Там еще прыгают с парашюта.
– Не с парашюта, а с парашютом. Сколько можно тебя учить! А еще комсомолец. Впрочем, ты мне больше нравишься как дворовый хулиган, а комсомольцы – бывшие бойскауты.
Я не стал демонстрировать свое дремучее невежество по части бойскаутов, а вместо этого спросил о том, что могло меня показать с выгодной стороны:
– Хочешь, свистну в два пальца или плюну на метр сорок?
– Дурак. Умные люди не свистят, а плюются только идиоты. Тем более на метр сорок, а не на метр тридцать пять, – она убрала в шкаф туфли, платья и боа. – Зря я сказала, что ты мне нравишься. Вовсе ты мне не нравишься. Хулиганом быть тоже надо уметь, как в Англии, где все хулиганы.
– А у вас дома?
– У нас дома, во всяком случае, не свистят. У нас читают стихи. Если хочешь знать, мой дедушка дружил с Блоком, а папа дружит с Пастернаком. Только не спрашивай, кто такой Пастернак, иначе ты мне совсем разонравишься.
– А ты прыгнешь с парашютом – не побоишься?
– Вот еще – бояться! Прыгну. Я не какая-то трусиха. Я отчаянная.
– Только свою красную юбку не надевай.
– У меня не только красная, но и синяя есть.
– И ее не надевай.
– Почему?
– Потому… – я сумел, не отвечая на словах, ответить по существу. – Не понимаешь, что ли?
– А, ты об этом…
– Об этом, об этом.
– Не хочешь, чтобы все увидели, что у меня под юбкой. Хи-хи…
– Не хочу.
– А я хочу. Нарочно – хочу. Чтобы тебя позлить.
– Не зли меня, а лучше поцелуй.
– Ты еще не заслужил. Вот когда прыгнешь со своего парашюта, так и быть – поцелую.
– Врешь. Не поцелуешь.
– Когда я тебе врала! Я тебя лишь обманывала, а это – совсем другое. Обманывать – все равно что заигрывать, привлекать к себе внимание. Обман – это игра. И к тому же – нежность и ласка.
– Значит, ты со мной заигрывала, когда не пришла в кино на «Чапаева»?
Она пожалела о том, что поторопилась выдать мне незаслуженно щедрый аванс, и сказала, забирая выданное назад:
– Заигрывала, чтобы не смотреть твоего «Чапаева» в десятый раз.
В Парке культуры мы начали с мороженого. Оно продавалось с закрытой тележки на колесиках, почти таких же, как у наших велосипедов. В недрах тележки была вечная мерзлота из-за наваленного кусками искусственного льда, и по стенкам намерзал мохнатый иней, какой покрывает оконные стекла, когда оттепель сменяется крепким морозом.
Получив от меня деньги, продавщица спрятала их под счеты, быстро приподняла крышку, чтобы не напустить вовнутрь тепла, и достала два обернутых серебристой фольгой эскимо с палочкой, похожей на ту, с помощью которой врач осматривает горло. Это сходство могло быть истолковано как предупреждение тем, чья неумеренная страсть к мороженому заканчивается простудой, кашлем и вызовом врача.
Впрочем, мы отдавались страсти, не думая о последствиях…
Мы очистили от фольги (она покусывала пальцы и обжигала их холодом) эскимо, не целиком, а лишь сверху, чтобы оставшаяся фольга берегла холод, и попытались надкусить. Но не тут-то было: мороженое так промерзло и задубело, что можно было зубы сломать. Пришлось на него дуть и отогревать эскимо дыханием, чтобы оно немного оттаяло, а уже потом надкусывать, теперь уже с большим успехом, хотя откусанные кусочки мы не глотали сразу, а еще немного держали во рту…
После этого мы купили билеты на чертово колесо, и оно провернуло нас разок, подержало на самом верху в раскачивающейся от ветра кабинке и плавно опустило на землю. Затем Любка попросила покатать ее на лодке. Пока я греб, налегая на весла, гремевшие цепью и протяжно скрипевшие уключинами, она разгоняла ладонями листья кувшинок, чтобы очистить воду, и любовалась своим отражением. И я тоже невольно залюбовался ею, такая она была красивая, с перекинутой на грудь черной косой, завитками волос за ушами и лицом, словно у всплывшей со дна русалки, печальным даже тогда, когда она пыталась улыбнуться.
Наконец мы вместе забрались на парашютную вышку по ступеням спиралевидного подъема, но затем я спустился, чтобы ждать ее внизу вместе со вторым инструктором, тогда как первый – наверху – помогал ей надеть парашют и грубыми шуточками старался приободрить перед прыжком. Этого, однако, не требовалось, поскольку Любка отчаянно храбрилась и изображала полнейшее девчоночье бесстрашие, отличавшееся от мальчишеского бесстрашия тем, что даже изображать его было немного страшно, а не изображать – стыдно.
Перед тем, как шагнуть в бездну, она лишь бросила мне свою лаковую – с блестками – сумочку, как бросают штурвал перед тем, как довериться бурному морю. Сумочка на лету расстегнулась, и из нее посыпались дождем леденцы и мятные конфеты, кои она с наивной предусмотрительностью захватила, чтобы не закладывало уши, как однажды в самолете, на котором она летала вместе с отцом. Несколько конфет я поймал во вратарском прыжке, а за остальными пришлось нагибаться, поднимать их с земли и обдувать от пыли.
Но все равно я был решительный и смелый вратарь, чего, однако, не учел второй инструктор, когда Любка приземлилась, ухитряясь придерживать свою юбку мне назло. С непривычки ее повело, и она чуть не упала. Инструктор стал помогать ей избавиться от строп, при этом за ней с провинциальной галантностью ухаживать и что-то шептать, явно предназначенное лишь для ее, а не моих ушей.
Он даже попытался ее приобнять, этакий великосветский шкода, как презрительно называл таких Владимир Маяковский. И тут уж я не выдержал, взвыл, как идущий на таран истребитель, налетел на него и оттолкнул от Любки, чему она ничуть не препятствовала, гордая тем, что за нее заступаются, но все же озабоченно посмотрела, не ушибся ли он, падая спиной на землю и выставляя локти, чтобы смягчить удар…
Это был миг моего торжества, моего триумфа, после которого показалось не столь уж ошеломляющим, что Любка меня поцеловала за павильоном «Пиво-Воды», и это был настоящий женский поцелуй, после которого меня повело и я зашатался как пьяный.
– Не умеешь, не умеешь, – засмеялась Любка, дразня меня моим неумением.
– Чего не умею?
– Всего-всего.
– А именно?
– Целоваться. Целуешься, как мальчишка.
– А ты? Как девчонка?
– Как женщина, – Любка пристальным, внимательным и внушительным взглядом осадила меня и поставила на место. – Сестра по секрету научила.
– Поздравляю. Кто-нибудь когда-нибудь и меня научит.
– Не беспокойся. Я сама тебя научу.
И с тех пор Любка стала учить меня целоваться – учить за сараями, среди ромашек и одуванчиков, где одуряюще пахло черемухой и где она когда-то раскрыла мне свою тайну.
Поскольку я по забывчивости, вызванной контузией, без конца твержу одно и то же и повторяюсь на каждом слове, не удержусь и на этот раз и повторно приведу строки, уже известные читателю. Читателю, который наверняка не любит повторений, поскольку все запоминает с одного раза – в отличие от меня, способного ошибиться и после трех-четырех раз.
И в кафе на Трубной
золотые трубы, —
только мы входили, —
обращались к нам:
«Здравствуйте,
пожалуйста,
заходите, Люба…»
Ну и так далее (концовку забыл)…
Главное тут не столько про кафе, хотя такое кафе на Трубной действительно было, а про трубы, причем отливавшие медью, словно золотом. Поэтому автор стихов вполне имел право назвать их золотыми. И эти трубы, по словам поэта, при появлении Любки (меня же откровенно не замечали) обращались к нам.
Так оно и было: обращались, поскольку трубач оказывал Любке явные знаки внимания, хотя при этом держался в рамках, вполне пристойно и не позволял себе того, что инструктор по прыжкам с парашюта. Да, именно так: с парашюта (назло Любке), поскольку меня эти знаки раздражали, доводили до бешенства и я готов был протаранить трубача, как недавно инструктора.
Но Любка меня сдерживала, заставляла вести себя так же пристойно и терпеть, когда она отвечала на приветствие трубачей из джаз-банда своей ослепительно сиявшей (победительной) улыбкой и взмахом руки, призванным заверить, что это приветствие принято и оценено ею по достоинству.
Кроме того, она давала понять, что довольна своей ролью признанной королевы этого маленького кафе и вообще своим антуражем, как она говорила: туфельками, платьем и той же лаковой сумочкой, которую она некогда бросила мне с парашютной вышки.
Правда, на этот раз в сумочке были не леденцы, а позаимствованные у сестры тюбик алой губной помады (явно из театральной гримерной), тушь для ресниц и флакон духов «Красная Москва».
Мне оставалось лишь удивляться моей Любке – Любе, Любови Рувимовне. Заводила, атаманша, дворовая разбойница и сорви-голова, она, во-первых, с возрастом менялась, и чем ближе надвигалась война, тем заметнее было, как она расцветает, обретает все признаки женственности и стремится уподобиться своей красавице сестре. Во-вторых же, она знала, где и как себя вести, и это знание было у нее не вычитанным из книг, а врожденным.
Читала она на редкость мало, хотя в семье был культ чтения, и шкафы, набитые собраниями сочинений Толстого, Тургенева, Гончарова, Горького, Мамина-Сибиряка (почему-то!), стояли вдоль стен так, что безжалостно пожирали жилое пространство. Любка из уважения к отцу для видимости поддерживала этот культ, хотя книги не покупала, а брала в библиотеке – и только книги о путешествиях, кладоискателях, индейцах и пиратах – флибустьерах, как она их называла.
При этом обожала меня экзаменовать:
– А ты в библиотеку записан?
– Конечно, записан, – врал я напропалую, но ее не обманешь.
– В какую же? – спрашивала она с участливым интересом, за которым скрывалась явная подначка.
– Ну, в эту… как ее… ту, что за углом. Возле аптеки.
– Значит, ты ходишь в аптеку…
– В библиотеку!
– Но рядом с аптекой нет никакой библиотеки.
– Есть. Ее недавно открыли.
– Так-так. В таком случае поведай мне, дружок, – она принимала позу проводящей опрос учительницы, – где находится Флибустьерское море?
Я не мог ничего ответить, кроме как:
– В Флибустьерии.
Такой ответ ее не удовлетворял, хотя как мудрая учительница она старалась и поругать, и похвалить:
– Пятерка за находчивость и двойка за знания. Флибустьерское море – это море Карибское.
В кафе мы танцевали – под музыку джаз-банда. Любка забрасывала руки мне на плечи, смотрела в лицо, приглаживала волосы, оглядывала меня и говорила с задумчивостью:
– Зимой ты перестаешь быть белобрысым, а становишься шатеном или даже брюнетом.
На нас все смотрели, особенно нагло и беззастенчиво трубач. Его наглость меня бесила, я не знал, чем ему ответить, и назло трубачу, а вместе с ним – всему кафе и всему миру жадно целовал Любку. Целовал так, словно мы одни и никого вокруг.
После этого трубач мне однажды сказал с затаенной угрозой, выждав момент, когда нас никто больше не слышал:
– Молодой человек, это пошло – так демонстрировать права на вашу девушку.
Сказал – как ударил, хлестко, наотмашь, как дают пощечину. Хотя лучше, если б и впрямь ударил, нежели сказал, поскольку тогда я мог бы ему ответить, а сейчас пристыженно промолчал и с независимым видом отвернулся.
Отвернулся, покраснев до корней волос, и в этом лихорадочном румянце независимости было явно меньше, чем стыда.
А может, и не было вовсе.
Или ты забыла
кресло бельэтажа,
оперу «Русалка»,
пьесу «Ревизор»,
гладкие дорожки
сада «Эрмитажа»,
долгий несерьезный
тихий разговор?
Ночи до рассвета,
до моих трамваев?
Что это случилось?
Как это поймешь?
Почему сегодня
Ты стоишь другая?
Почему с другими
ходишь и поешь?
Нет, разговор был очень серьезный, и происходил он не на гладких дорожках сада «Эрмитаж», а совсем в другом месте. Когда так говорят, то обычно подразумевают под другим местом Лубянку, но, слава богу, в этом смысле обошлось. И я подверстал другое место к строкам: «ты стоишь другая», «с другими ходишь и поешь». Хотя меня так и подмывает внести поправку – этакую поправочку (от слова попрать): не ходишь и поешь, а пляшешь и поешь, поскольку Любка и впрямь отплясывала – будь здоров! – с другими-то (не со мной, способным лишь старомодно и неумело вальсировать). Но об этом после, после…
Лубянка же попалась мне на язык потому, что пьесу «Ревизор» мы смотрели в Театре имени Мейерхольда. Смотрели в день его закрытия карающими органами рабоче-крестьянской власти, аккурат на 440-м представлении. Сам Мейерхольд был арестован 20 июня 1939 года, когда мы с Любкой вновь катались на лодке в ВЦПКиО (по воде плавал тополиный пух), а затем прыгали с парашютом. Через двадцать четыре дня Москву облетела ужасная весть: в своей квартире была зверски и загадочно убита Зинаида Райх, немка по отцу, жена Мейерхольда.
Кто убил – неизвестно, но об этом наш долгий и тихий разговор. Автор не решился назвать его серьезным, поскольку это воспринималось бы как прозрачный намек. За серьезные разговоры можно было и срок схлопотать. Поэтому он правильно поступил, и лучше не рисковать: долгий несерьезный тихий разговор.
Во всяком случае, вполне безопасно, да и не сбиваешься с ритма. Хотя по смыслу – да и по стилистике, коей я как дворовый поэт, пишущий прозой на стенах, не чужд – несерьезный с долгим и тихим никак не вяжется. Тут явное противоречие или, как любила повторять сестра Любки, музыкантша, игравшая на пианино, привезенном из Риги, явный диссонанс.
Вот в какие темные дебри увела нас пьеса «Ревизор» и какие связаны с ней события, с этой пьесой. Автор стихов о них умалчивает, я же не могу хотя бы вскользь не упомянуть, поскольку от них «кровавый отсвет в лицах есть», как сказано другим поэтом, покрупнее, хотя и умершим намного раньше.
Словом, было это, похожее на тот самый тополиный пух, а теперь начинается другое…
«Русалку» мы слушали и смотрели, понятное дело, в Большом театре. Билеты нам достал отец Любки (чудом успел за несколько дней до своего ареста). Автор стихов прав: кресла у нас были в бельэтаже. И Любка весь спектакль толкала меня локтем в бок: «Смотри! Смотри!» Ей мало было, чтобы я слушал, слегка прикрыв ладонью глаза, а требовалось, чтобы я непременно смотрел.
Смотрел на знаменитые декорации Федора Федоровского тридцать седьмого года, который окажется роковым для семейства Фойгельман, хотя мы тогда еще об этом не знали…
Ну а дорожки сада «Эрмитаж»? Неужели лишь всуе помянуты и нами с Любкой не хожены? Нет, на этих дорожках встречен мною соперник, и соперник посерьезнее, чем тот трубач в кафе, где блистала Любка…