Посредине лета
высыхают губы.
Отойдем в сторонку,
сядем на диван.
Вспомним, погорюем,
сядем, моя Люба.
Сядем посмеемся,
Любка Фейгельман.
Гражданин Вертинский
вертится. Спокойно
девочки танцуют
английский фокстрот.
Я не понимаю,
что это такое,
как это такое
за сердце берет.
Гражданин Вертинский вертится, девочки танцуют… у нас и правда ставили пластинку с Вертинским, под которую танцевали девочки, и все-таки могу поручиться, положив на сердце руку: с Любкой все было не так, как описано в этих стихах. При этом не знаю, насколько моя голова, не отягощенная здравым рассудком, способна послужить мне надежной гарантией. Но моя рука, исцарапанная торчащими из забора гвоздями, покусанная бездомными шавками, покрытая пунцовыми ожогами от крапивы, с коей за нами гоняется Зинаида Лаврентьевна Цыбульская за то, что мы топчем траву в ее палисаднике… рука, украшенная (боевые раны украшают) глубокими порезами от осколков разорвавшейся бутылки с карбидом, – эта рука – лучшая гарантия моего ручательства. Она куда надежнее каких-то там стихов.
Стихи все читают, наивно полагая, что это и есть подлинная история Любки. Нет, это именно стихи, может быть, и неплохие (не мне судить), но за них ручаться никак нельзя, поскольку так называемое вдохновение способно унести поэта куда угодно – выше пожарной лестницы с нижними перехватами, забитыми досками.
По этой лестнице мы, сверкая подошвами дешевых белых тапочек, кои из-за их копеечной дешевизны шьют лишь для покойников и дворовой шантрапы, забираемся на крышу нашего восьмиэтажного дома. Забираемся и сидим там, надвинув на лоб кепку козырьком назад, свесив ноги над обморочной, тошнотворной пропастью, и затягиваемся папиросой, последней в пачке, найденной на дне урны для мусора.
Урны, подобной рупору для созыва комсомольцев, пионеров и прочих дураков (вроде меня) на митинги, где они будут дудеть в свои горны, салютовать и клясться (божиться). Клясться в верности идеалам Розы и Карла – вождей рабочего класса Карла Либкнехта и Розы Люксембург. И невдомек дуракам, что эта Роза наверняка носила ажурные чулки и меховое манто, как по праздникам Зинаида Лаврентьевна Цыбульская, бывшая нэпманша, и по части крапивы была такая же выдра.
Ну и Карл, конечно, не отставал от нее. Во всяком случае, он под покровом ночи украл кораллы у своей сестры Клары и заложил их в ломбард за кругленькую сумму.
Поэтому мы, дворовая шантрапа в белых тапочках, не дудим и не клянемся, хотя нас принимают в пионеры и комсомольцы, повязывают нам галстуки и привинчивают значки. Но при этом мы держим в кармане большую фигу. Как первые христиане оставались, по сути, язычниками и продолжали любить своих идолов, так и мы в школе остаемся дворовыми, и наши идолы – фонарные столбы с безглазыми лампочками (побили выстрелами из рогатки), сараи, чердаки и полусгнивший тополь с дуплом, где мы ворошим палкой, чтобы выгнать оттуда ос, а те, рассвирепев, нас жалят и гонят до тех пор, пока мы не спрячемся в подъезде черного хода, воняющем кошками и помойкой.
И рупор для нас – урна, куда бросают окурки, мы же их выискиваем, достаем, обтираем подолом рубашки и до одурения в башке пускаем дым, спрятавшись за сараями или забравшись на крышу дома.
Мы не побирушки и не беспризорные дворомыги, но в табачной лавке нам курево не продают, да и денег на него нет. А собирать папиросы по урнам – особый азарт и мальчишеская доблесть, благодаря которой из дворовой ребятни получаются настоящие пацаны – будущая смена воров в законе.
Что – поверили насчет свешенных с крыши ног и будущей смены?
Ну и напрасно, поскольку мы не такие отчаянные храбрецы, чтобы сидеть, свесив ноги, а то и вовсе пройтись по карнизу, и до настоящих пацанов нам далеко. Я насчет этого не то чтобы соврал, а, скажем мягче, доверился своему воображению, ведь я тоже поэт, хотя и дворовый, пишущий мелом на стенах если и не стихи, то отменную по достоинствам прозу.
Я говорю это к тому, что поэтов меньше всего заботит подлинность, а заботят рифмы и всякие словесные выкрутасы, именуемые красотами стиля. Поэтому стихам верить нельзя – в том числе и стихотворению про Любку, хотя оно мне и нравится – потрафляет, а местами трогает до слез.
Вспомним, дорогая,
осень или зиму,
синие вагоны,
ветер в сентябре,
как мы целовались,
проезжая мимо,
что мы говорили
на твоем дворе.
Затоскуем, вспомним
пушкинские травы,
дачную платформу,
пятизвездный лед,
как мы целовались
у твоей заставы
рядом с телеграфом
около ворот.
Пушкинские травы… Наверное, имеются в виду травы подмосковного Пушкина, названного в честь поэта, хотя сам он там отродясь не бывал, не квартировал, не сочинял, не скучал… и что там еще с частицей не? Ну, наверное, не выпивал, не шалил и не проказничал, хотя был дока по части проказ и шалостей – в том числе и любовных, как рассказывал нам учитель геометрии, поскольку учитель литературы опасался себя скомпрометировать. Кстати, Любка училась в восьмом «Б», а я в седьмом «Г» (букву «В» часто пропускали, поскольку иначе она бы путалась в «Б» и вообще выглядела подозрительно – по написанию русская и при этом английская). Но учителя у нас были одни и те же, о Пушкине весьма осведомленные, потому что в тридцать седьмом, кажется, праздновалось столетие, как его… шлепнули.
Ну, не шлепнули, а что-то там, связанное с дуэлью. Хотя можно сказать, что и шлепнули, поскольку в тридцать седьмом всех расстреливали, тем более дворянского происхождения, всяких там камер-юнкеров и прочих. Такой уж это был год, и все испытывали некое неудобство, неловкость оттого, что юбилей Пушкина падал именно на него.
Вернее, Пушкин падал на снег Черной речки, сраженный пулей, попавшей, кажется, в живот. И почему-то именно в тридцать седьмом – нет чтобы в тридцать шестом или тридцать пятом. Тогда не было бы этой неловкости, этого неудобства, и все не испытывали бы чувства вины и стыдливости, произнося о Пушкине торжественные юбилейные речи.
Кажется, кажется – все-то мне кажется после того, как Любка тогда сказала, что ее отца тоже арестовали в тридцать седьмом и, наверное, расстреляли, хотя мать надеется, и тетя Роза надеется, и бабушка Ревекка надеется, и какой-то полусумасшедший Борис Исаакович тоже надеется. И что ее понесло такое сказать! Мы разговаривали о выпускных экзаменах, на которых наверняка будут вопросы о Пушкине. Любка же вспомнила, как их семья снимала дачу в Пушкине, куда приехали за отцом, развернулись у калитки и посигналили, чтобы кто-то вышел…
Вот вам и пушкинские травы…
Врут поэты. Тем более что у нас во дворе был свой Пушкин – кудрявый и смуглый Сашка Ахмедшин, прозванный Александром Сергеевичем, поэтому пойди разберись…
И соседка тоже врет. Соседка с соседней дачи, верещавшая так, чтобы ее все слышали: «Всюду измена! Всюду измена! Надо проводить чистки во всех эшелонах!» Как будто проводники у нас эшелоны не чистят. Я сам видел, как они метут коридоры и прыскают водой – какие еще чистки!
И не может быть изменником тот, кто починил мне самокат и заменил на нем передний подшипник, который скривился, застревал, не крутился, а лишь царапал землю.
Отец же Любки Рувим Александрович починил и заменил. Какой же он после этого изменник! Он совершил, пожалуй, лишь одну диверсию: дал дочери свое отчество – Рувимовна, которое я с трудом выговариваю. Любка же меня поправляет: «Не Румивовна, а Рувимовна. Какой же ты бестолковый!»
Пятизвездный лед оставляю на совести автора: сам я, хоть убей, не знаю, что это такое. Ну ладно были бы это искорки или звездочки инея, комариным столбиком стоящие надо льдом и золотящиеся на солнце, но почему этих звездочек именно пять? Не могу ответить и не пытаюсь разгадать сию загадку. Кто это сочинил, тот пускай и разгадывает, у меня же и без того забот хватает.
Ведь для меня главное не пропустить, когда Любка, хлопнув дверью своего подъезда, выйдет из дома с портфельчиком, доставшимся ей в наследство от тети-стенографистки, и мне надо будет догнать ее, пока она не свернула за угол и не исчезла среди осаждающей трамвай толпы.
Синие вагоны… вагоны трамваев вообще-то были красные. Во всяком случае, мы с Любкой катались только на красных, поскольку к синим она относилась с недоверием и неприязнью из-за того, что это был ненавистный для нее цвет фуражек НКВД.
Поэтому она не любила и троллейбусы, преимущественно синие. Впрочем, троллейбус некоторое время курсировал по Москве один, поскольку второй своей тяжестью проломил пол в троллейбусном гараже Щепетильниковского трамвайного депо и провалился.
Слава богу, провалился не в преисподнюю, а в яму фундамента, но его долго не могли вытащить. Когда тягачом все же вытащили, пришлось ремонтировать и устранять… наваждения. Не наваждения, конечно, а повреждения, но их было столько, что это – самое настоящее наваждение. Во всяком случае, так рассказывал дядя Сема Кувшинников, по прозвищу Кувшинное Рыло (лицо у него обожгло автогеном), слесаривший в депо и видевший все собственными глазами.
Отмечу одну весьма важную деталь. Автор стихотворения про Любку умалчивает о таком знаменательном факте: первые троллейбусы были марки ЛК – Лазарь Каганович, к коему Любка испытывала личную неприязнь, вызванную тем, что ее отец некогда работал под начальством ЛК и остался о нем не лучшего мнения.
Кроме того, в салоне было ровно тридцать семь сидячих мест. Сначала мы не придали этому значения, а затем в тридцать седьмом году, когда арестовали ее отца, вспомнили, и Люба сказала со странным сожалением:
– Не надо было ездить на троллейбусе, тем более синем…
– Ну, знаешь, этак можно вообще пешком ходить. Не бери в голову.
– Пешком – не пешком, а не надо. Тем более беспечно сидеть на этих местах и смотреть в окошко…
Не говорит нам поэт и о том, что первая троллейбусная линия тянулась от Тверской заставы до Покровского-Стрешнева и моста окружной железной дороги, а это, считай, уже пригород, что не должно удивлять, поскольку троллейбус изначально задумывался не как соперник трамваю, а как пригородный транспорт, сводный брат электрички. Вторая же троллейбусная линия была проложена уже по Арбату. Но, повторяю, поэт обо всем этом умалчивает, а если бы сказал, то вся его выдумка с заставой рядом с телеграфом рухнула бы, как подтаявший снежный оползень или оплывшая сосулька с крыши нашего восьмиэтажного дома, которой однажды зашибло домработницу Машу, выносившую развешивать на веревках белье.
Рухнула бы, поскольку Любка жила не на какой не заставе, а на Арбате, в Афанасьевском переулке. Соответственно там же жил и я, потомственный арбатчанин. И весь наш двор со всеми его обитателями тоже арбатский. Да и вся Москва – арбатская, поскольку в детстве я долгое время считал, что за Арбатом начинаются дальние страны, неведомые моря, таинственные острова и Америка тоже находится где-то за Арбатом или на подступах к нему.
Кстати, какую заставу имеет в виду автор стихов? Серпуховскую, Рогожскую, Преображенскую, Сокольническую, Калужскую, наконец? Все эти заставы я хорошо изучил, поскольку там обитали мои тетушки и меня к ним часто возили. Иногда даже оставляли у них дня на три: больше я не выдерживал и сбегал. Особенно охотно брала меня на воспитание тетя Клеопатра, чье имя – так же, как и пятнистый халат со шлейфом, на который я по неосторожности (или из озорства) всегда наступал, – по моим представлениям придавало ей сходство с тигрицей или особью леопарда.
Когда она выходила в аптеку или москательную лавку, то поручала своему черному коту Аббасу с фосфорическими глазами за мной следить. И кот не спускал с меня своих таинственно мерцавших, фосфорических глаз и утробно урчал, стоило мне прикоснуться к тетушкиным шкатулкам или утолить свое давнее желание – повертеть за ручку ручную кофемолку.
Когда тетушка возвращалась, кот вспрыгивал ей на руки, тянулся к уху и ябедничал – рассказывал о всех моих проделках и прегрешениях, после чего тетушка меня отчитывала и даже ставила в угол, где скапливался невыметенный мусор и пахло мышами.
Кроме того, тетя Клеопатра гадала на картах, кои ей открыли, что у меня есть трефовая дама по имени Люба и с ней меня ждет большая морока. Тетушка не сказала, что меня ждет большая дорога и казенный дом, но смысл был такой, и в дальнейшем ее предсказание подтвердилось – и по части мороки, и по части казенного дома (военкомата), и по части большой дороги – прямехонько на фронт.
Она также готовила настойку на вишневых косточках и умела печь кружевные блины. Однажды стопочку таких блинов на масленицу она накрыла тарелкой, обернула хрустящим пергаментом и послала Любе как гостинец.
Кстати, фамилия Любы не Фейгельман, а Фойгельман.
Это я знаю точно, хотя ее мать в форточку кричала, обращаясь к кому-нибудь из девочек: «Душечка, будь добра, отыщи среди детей Любочку Габуния с ее няней и скажи, что мама зовет их обедать». Габуния – фамилия матери Любы, фамилию же отца Фойгельман в семье старались не произносить или произносить пореже. Во-первых, из-за тридцать седьмого года и ареста отца на даче в Пушкине, а во-вторых, неудобно как-то, ведь вокруг живут люди простые. Ими этому аресту придавалось особое значение, поскольку фамилия уж больно того… сложновата.
Правда, взяли не только Фойгельмана, но и Егорова, Сорокина, Филиппова, Приходько, Абдуллаева и Ширван-Заде, который – при своей-то громкой фамилии – всего лишь принимал бутылки в палатке. Принимал, особенно следя за тем, чтобы не подсунули бутылку со щербатым – сколотым – горлышком, и по каждому горлышку проводя большим пальцем. Проводя с таким удовольствием, словно он окунул палец в терпкое вино или мазанул щербетом так, что его хотелось после этого сладострастно облизать.
Но и его забрали, поскольку этот Ширван-Заде мог использовать бутылки для приготовления зажигательных смесей, то есть для покушения на товарища Сталина, и вообще был немец (пышная фамилия – лишь маскировка) и поэтому подлежал выселению из Москвы в дальние страны, правда, расположенные не за Арбатом, а за Уральским хребтом.
Но отец Любы, по мнению нашего двора, стоял первым в этом списке арестованных. Список же по тем временам – это судьба.
И будь ты хоть дворник, хоть генерал, хоть академик, ты одинаково беспомощен и бессилен перед ее указующим перстом, выделившим тебя из общей массы и занесшим в список.
Беспомощен, как тот, у кого при аресте, скажем, выдернули из брюк ремень с проколотыми в нем дырочками – для того чтобы потуже затянуться, и ему приходится руками беспомощно поддерживать брюки. Жалкое зрелище! Чуть зазевался, и брюки спадают, а это – срам. И наш двор такого срама не прощал, считая, что, если лишили ремня, подвяжись хоть веревочкой, не вынимай руки из карманов или на худой конец набери побольше воздуха и выпяти живот, чтобы им поддерживать брюки.
Наш двор был строг, как прокурор, но при этом хитер на выдумки и тороват, словно купец, но не первой гильдии, а тогда уж первой гольдии, поскольку у голи свои звания и степени…
Впрочем, как в песне поется, я вам не скажу за весь двор. Двор у нас очень велик – так же велик, как и портовая, торговая, шальная и блатная Одесса, и там жили разные люди. В том числе и те, кто особо не осуждал, прокурорствовал, а умел прощать. И особенно – прощать тех, кто ни в чем не виноват.
И наконец самая откровенная ложь – а если не ложь, так пустое хвастовство и досужая выдумка, – про поцелуи. Автор пишет, что они с Любой якобы целовались. Отказываюсь в это поверить. Отказываюсь решительно, потому что первый поцелуй Любка Фойгельман подарила мне. И подарила не воровато и стыдливо, а отважно, забросив руки мне на шею, притянув меня к себе, коснувшись шершавыми губами и уколов острыми шишечками девчоночьей груди.
Однажды летом, после грозы, когда одуряюще пахло черемухой и мы сидели с Любкой за сараями, среди облетевших под дождем одуванчиков, ромашек и зарослей куриной слепоты, я, чтобы не молчать, стал расспрашивать ее об отце, матери и их семье. Любка отвечала неохотно и все как-то досадливо поеживалась, обхватывая гибкими руками себя за локти, – поеживалась то ли от прохлады, то ли от чувства неприязненного и отчужденного неудобства, вызываемого моими вопросами (наскоками). Затем она сама спросила с вкрадчивой насмешкой и тем затаенным вызовом, за которым обычно скрывалось мнительное подозрение, будто у нее что-то выпытывают, чтобы затем использовать это ей во вред, и желание оградить себя от подобных посягательств:
– Может быть, ты хочешь узнать, есть ли у меня родственники за границей?
Я стал запальчиво уверять ее, что меня это ничуть не интересует, а спрашиваю я просто так, из дурацкого любопытства, хотя могу и не спрашивать, раз это ей так не нравится.
– Обычное любопытство сейчас редкость – в отличие от необычного…
Любка придала своим словам некое не распознанное мною значение.
– Что ты имеешь в виду, комсомолка Фойгельман? – я пытался что-то разыграть, изобразить.
– Я же тебе говорила, что я не комсомолка – в отличие от тебя меня не приняли. Я не могла сказать, когда комсомолу было присвоено имя вождя. А ты можешь?
– Запросто. Комсомол был создан 29 октября 1919 года, а в 1924 году ему присвоили имя…
– Сталина.
– Балда! Имя Ленина!
– А что – Сталин хуже?
– Я этого не говорил.
– А я сказала. Видишь, какие мы разные.
– Ты все ищешь какие-то отличия меж нами. Зачем?
– Так… я сегодня не в настроении. А ты случайно не секстант?
– Какой еще секстант?
– Ну, не сексот?
Хотя я прекрасно знал, что это такое, я сделал вид, будто не понимаю, о чем меня спрашивают:
– Кто я, по-твоему?
– Ну, секретный сотрудник…
– Дура! – я с наслаждением втянул в себя запах черемухи, блаженствуя оттого, что так просто и ясно выразил свою мысль.
Ее это несколько обнадежило на мой счет, хотя для полного спокойствия чего-то явно не хватало.
– Спасибо за дуру. Дура меня как-то успокаивает. А хочешь, я тебе открою мою тайну?
– Чтобы потом меня же из-за нее долбать?
– Нет, для того чтобы ты на мой счет не заблуждался. Долбать я тебя не буду.
– Тогда, пожалуй, хочу, хотя до конца не уверен.
– Так хочешь или не хочешь?
Моя неуверенность не позволяла ей до конца оценить мое желание.
– Ну, хочу.
– А без всяких там ну?
– Хочу, хочу!
Я не знал, какие ей предъявить доказательства, чтобы Любка убедилась в моей искренности.
Но она убедилась и без всяких доказательств с моей стороны.
– Тогда слушай, комсомолец Кузнецов. Вот ты спрашивал о нашей семье. И я тебе должна ответить, как бы ты ни воспринял мой ответ. Впрочем, воспринимай, как тебе угодно. Хотя наша фамилия Фойгельман, мы – русские.
– Да ну?! – удивился я, словно она и впрямь поведала мне страшную тайну.
Хотя на самом деле что тут было удивляться, если вокруг одни русские.
Мой дурашливый возглас заставил ее пожалеть о том, что она поторопилась со своим признанием.
– Вот тебе и ну – баранки гну.
Любка отвернулась и натянула на исцарапанные колени красную юбку.
– Прости… прости, я не хотел тебя обидеть. И я тебя никогда не обзывал.
– К твоему сведению и к сведению всего нашего двора мы – русские, – глухо повторила она, не поворачиваясь ко мне. – И не какие-то там, а самые настоящие. Можешь так и передать. Во всяком случае, так считает отец. По его словам, мы живем в России, говорим на русском языке, воспитаны на Толстом, Чехове, Чайковском, Рахманинове. Наш дедушка принял православие и бывал в Оптиной пустыни.
– Оптиной – что?
– Пустыни, где монахи… К тому же дедушка хотел жить с бабушкой в духовном браке и ездил советоваться к Толстому, но тот его отговорил, иначе бы мы все не родились на свет. И знаешь, кого мы больше всего не любим?
– Троцкистов, бухаринцев, врагов народа?
– Глупый. Нас самих.
– Как это?
– Ну, евреев, евреев… Ты что, не понимаешь?
– Как-то не очень…
– Если честно, я и сама не понимаю. Но я это слышала от отца, а уж он-то знает, кого любить и кого не любить.
– Значит, и я тоже не должен себя любить как русского? – спросил я, чтобы и мне тоже знать, что я должен и чего не должен.
– Наверное. Во всяком случае, себя лучше не любить, а любить других, – сказала Любка, выводя это умозаключение из всего слышанного от отца.
– Других? А ты для меня другая? – спросил я, опасаясь, что другими окажутся те, кто в этот момент находились где-то далеко, за сараями, на соседней улице и кого я должен был любить.
– Я для тебя эта, – наставительно произнесла Любка, наконец повернувшись ко мне и таким образом представ пред моим взглядом, чтобы не оставалось сомнений, что она – это она, единственная на свете и соперниц у нее быть не может.