Книга После Гаранта читать онлайн бесплатно, автор Иван Лебедев – Fictionbook, cтраница 4
Иван Лебедев После Гаранта
После Гаранта
После Гаранта

4

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Иван Лебедев После Гаранта

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Отсюда и понятие, которое будет работать на протяжении всего труда и к которому я буду возвращаться в каждой части: кризис легитимации позднего капитализма. Речь не о том, что рыночная система стала хуже производить блага; во многих отношениях она производит их с прежней и даже возросшей мощью, и обвинять её в хозяйственной немощи было бы неправдой. Речь о том, что она разучилась объяснять, зачем. Всякий устойчивый порядок нуждается не только в силе, принуждающей извне, и не только в изобилии, подкупающем изнутри, но и в рассказе, который делает подчинение добровольным, обращая внешнее принуждение во внутреннее согласие и тем сберегая несравнимо больше сил, чем любая полиция. Пока капитализм мог опираться на просвещенческое обещание прогресса или хотя бы на живой контраст с несвободой по ту сторону границы, таким рассказом он располагал и тратил его щедро. Исчерпав и обещание, и контраст, он остался с голой эффективностью, с той самой перформативностью, которую предрёк Лиотар, а эффективность ничего не обещает душе и потому её не насыщает, сколько бы ни прибавляла к достатку. Система, умеющая всё посчитать и ничего не обосновать, есть политэкономическая изнанка той метафизической пустоты, о которой шла речь в первом разделе. Встреча этих двух опустошений, метафизического сверху и хозяйственного снизу, и порождает особый климат нашего века, к анатомии которого мы подступим в следующих частях.

Аномия как осадок

До сих пор речь шла о крушении больших конструкций на высоте метафизики, философии, идеологии, где всё совершается в разреженном воздухе понятий. Но всякое такое крушение оседает в живом человеке чем-то вполне ощутимым, тяжёлым, поддающимся счёту, и социология назвала этот осадок раньше, чем философия договорила о его причинах. Эмиль Дюркгейм на исходе XIX века ввёл понятие аномии, буквально безнормия, состояния, в котором коллективные нормы, прежде обуздывавшие человеческие стремления, ослабевают и перестают выполнять свою сдерживающую работу. Наблюдение его, сделанное на неожиданном и, казалось бы, сугубо частном материале статистики самоубийств, устроено тоньше, чем представляется на первый взгляд, и потому особенно ценно для нас. Дюркгейм показал, что человеческие желания по природе своей безграничны, что аппетит человека, в отличие от аппетита животного, не имеет естественного насыщения и не знает, где остановиться, и что счастье поэтому возможно не тогда, когда желания исполняются, ибо исполнение лишь плодит новые, а тогда, когда они соразмерны достижимому. Соразмерять же их способно не отдельное сознание, слишком слабое перед лицом собственного вожделения, а только общество, которое исторически предъявляло каждому сословию и каждому человеку молчаливую меру должного и достаточного, границу, за которой желать уже неприлично или бессмысленно.

Парадокс Дюркгейма, разъясняющий в нашем предмете многое, состоит в том, что аномия обостряется не только в бедствии, но и в благоденствии, и это против всякого обыденного ожидания. Внезапное обнищание разрушает привычную меру, выбрасывая человека ниже той черты, к которой он приладил свои надежды; но её точно так же разрушает и внезапное обогащение, и всякий резкий скачок возможностей, когда прежние границы желаемого рушатся быстрее, чем успевают сложиться новые, и человек оказывается в положении, для которого у него нет мерки. Общество, снявшее с человека все внешние ограничения его аппетитов и не давшее взамен внутренней меры, обрекает его не на блаженство неограниченной свободы, о котором мечтали проповедники раскрепощения, а на муку неутолимости, при которой всякая достигнутая цель немедленно обесценивается следующей, и погоня не имеет конца, потому что не имеет насыщения, и чем больше человек получает, тем острее чувствует, что этого мало. То, что Дюркгейм описал как болезненное исключение, привязанное к моментам кризиса и перелома, наша эпоха превратила в постоянную норму и даже в двигатель хозяйства: целая индустрия работает над тем, чтобы желание никогда не достигало покоя, и я посвящу этому отдельную часть. Довольно сказать здесь, что аномия есть социальное имя дезориентации, её проекция на плоскость поведения и статистики, и что она была диагностирована задолго до цифровой эпохи, лишь ожидавшей своих инструментов, чтобы довести безнормие до совершенства и поставить его на поток.

Американская социология довела наблюдение Дюркгейма до более точной, структурной формулы, и сделал это Роберт Мертон в работе конца тридцатых годов. Он показал, что аномия рождается не из ослабления норм вообще, не из туманного упадка нравов, а из вполне определённого расхождения между целями, которые культура предписывает всем без изъятия, и средствами их достижения, которые общество раздаёт крайне неравно. Когда каждому с детства внушают, что он обязан преуспеть, подняться, разбогатеть, что успех есть мера человека и долг перед самим собою, а законная дорога к этому успеху открыта немногим и наглухо закрыта для большинства, пропасть между всеобщностью предписанной цели и недоступностью законного средства становится постоянным, встроенным в самоё устройство общества источником напряжения, которое ищет разрядки. Мертон описал набор способов, которыми человек на это напряжение отвечает, и типология его стоит того, чтобы её привести, ибо она размечает почти всё поле современных реакций. Одни продолжают играть по правилам, не имея никаких шансов выиграть, и составляют покорное большинство. Другие, кого он назвал новаторами, тянутся к предписанной цели незаконными средствами, и здесь коренится немалая часть обыденного мошенничества, хищничества и коррупции, которую напрасно объясняют одной личной испорченностью. Третьи цепляются за ритуал соблюдения правил, втайне давно отказавшись от самой недостижимой цели, и доживают в мелком, безопасном исполнительстве. Четвёртые выпадают из игры вовсе, уходя в апатию, отказ, оцепенение, зависимость, в то, что он назвал ретретизмом и что наша эпоха знает слишком хорошо. Пятые восстают, отвергая разом и цели, и средства, и требуя заменить самоё игру другой. Ценность этой схемы для нас в том, что она переносит источник расстройства с отдельной души на устройство общества: отклонение оказывается не пороком дурных людей, которых необходимо перевоспитать или покарать, а закономерным продуктом системы, которая всех без разбора обязывает желать одного и того же и большинству отказывает в законном пути к желаемому. Экономика знака, которой посвящена следующая часть, и есть такая машина всеобщих недостижимых целей, поставленная на промышленный поток: она назначает каждому одно и то же место в системе различий и устроена так, что занять это место нельзя в принципе, ибо оно отступает ровно на шаг всякий раз, как к нему приближаешься.

К этому осадку примыкает ещё одно чувство, названное всё тем же Ницше и получившее в XX веке большую и мрачную судьбу: ресентимент. Это не простая зависть, вспыхивающая и гаснущая, а долгое, бессильное, загнанное внутрь злопамятство слабого, который не может отплатить обидчику действием и потому мстит иначе, переоценкой самих ценностей, объявляя своё бессилие добродетелью, а чужую силу пороком, своё смирение заслугой, а чужую гордость грехом. Макс Шелер уже в начале прошлого века развил это ницшевское наблюдение в связную социологию чувства и показал, что ресентимент есть не случайная порча отдельных дурных характеров, а закономерный продукт вполне определённого общественного устройства: такого, в котором людям внушают формальное равенство и право на всё, а действительное неравенство положений остаётся вопиющим, так что каждый чувствует себя вправе притязать на то, чего почти ни у кого нет возможности достичь. Ресентимент, по Шелеру, вызревает именно там, где притязание всеобще, а удовлетворение редко, то есть ровно в той конфигурации, которую Мертон опишет как расхождение целей и средств, и ровно в той, которую доведёт до предела наша эпоха тотального сравнения. В обществе, потерявшем общий горизонт и одновременно выставившем всех в непрерывное, ежеминутное сравнение друг с другом, ресентимент находит небывало питательную среду, ибо сравнение ведётся теперь не с ближайшим соседом по сословию, как встарь, а сразу со всеми и с лучшими из всех, тогда как средства реального возвышения для большинства остаются такими же скудными, как прежде. Аномия и ресентимент суть два лица одного осадка. Первое обращено к вожделению, не знающему меры; второе к обиде, не находящей выхода. Оба образуют ту эмоциональную почву, на которой позже вырастут и болезненная погоня за знаками статуса, и мстительная политика уязвлённой идентичности.

К этому двойному осадку неутолимого вожделения и загнанной обиды Ханна Арендт позволяет добавить третий, политически самый опасный. В «Истоках тоталитаризма» она описала особое состояние, которое назвала одиночеством и строго отделила от уединения, и различение это для нас решающее. Уединение есть состояние, когда человек остаётся наедине с собою, но во внутреннем диалоге не теряет связи ни с миром, ни с другими; в уединении я собеседую сам с собою, а значит, я не вполне один, и оно бывает плодотворным, оно питает мысль и совесть. Одиночество совсем иного рода: это распад самого общего мира, когда человек вырван из ткани надёжных отношений, не находит подтверждения себе ни в ком и остаётся покинутым, как бы лишним на земле, потеряв не только других, но и способность быть с собою. Арендт показала, что именно масса таких одиноких, потерявших всякую устойчивую принадлежность людей становится идеальным материалом для тоталитарных движений: тот, кто утратил общий мир и опору в других, хватается за любую всеобъясняющую доктрину, способную вернуть ему чувство места и смысла, и готов платить за возвращённое чувство принадлежности подчинением, доносом и соучастием во лжи, лишь бы не оставаться наедине с пустотой. Для нашего предмета это звено связывает метафизическое с политическим напрямую. Там, где отступил Гарант, а вместе с ним истончились и обыкновенные связи между людьми, вызревает не одно лишь тихое отчаяние частной души, но и деятельный, ищущий выхода голод по новому большому рассказу, по любому, кто снова накроет собою пустоту и назовёт одинокому его место в строю. К этому возвращению больших повествований в самых грубых их формах я обращусь позже, разбирая реакции на ценностный вакуум; здесь важно другое: дезориентация имеет не только психологическое, но и прямое политическое лицо, и лицо это тем опаснее, чем глубже одиночество, из которого оно смотрит.

Долгая длительность и колебание без опоры

Остаётся последний вопрос этой части, и касается он времени. Почему процесс, начатый, по Ницше, полтора века назад, а корнями уходящий ещё глубже, в самое основание новоевропейской культуры, переживается сегодня как нечто внезапное, обрушившееся на нас чуть ли не вчера? Ответ дала историческая школа, научившаяся различать в потоке прошлого разные скорости течения. Фернан Бродель и близкие ему историки круга «Анналов» предложили не сваливать в одну кучу происшествия, конъюнктуры и структуры, а видеть под быстрой рябью событий, под средним волнением хозяйственных циклов медленное, почти неподвижное движение большой длительности, тех глубинных пластов, где меняются не правительства и цены, а способы человека относиться к пространству, к смерти, к труду, к телу, к священному. Сдвиги этого пласта не даются восприятию современника, потому что он живёт слишком быстро и слишком коротко, чтобы их заметить, как не замечает пассажир корабля движения морского течения, несущего корабль вместе с ним. Смерть Гаранта принадлежит именно к большой длительности. Она началась не с газетного заголовка и не завершится к концу нашего века; мы застаём её в середине, приняв за событие своей единственной жизни то, что есть медленное, растянутое на столетия оседание целой цивилизационной эпохи, и оттого мера нашего удивления обманчива.

Есть у этого схлопывания времени и другое дно, к которому меня привёл историк психологии Александр Шкуратов. Он держится мысли, что большая история человечества и малая история отдельного человека имеют единый план строения, и сводит её в формулу, которую приведу целиком: «История — большая личность, а личность — малая история». Если так, то способность держать своё время как биографию, как связную повесть с началом, серединой и продолжением, не есть частное умение отдельной души. Она есть тот же строй, каким держится большая история. И тогда дезориентация, о которой я говорю, задевает не только чувство завтрашнего дня. Она подтачивает самую форму, в которой человек ещё способен быть для себя историей, а не грудой не сцепленных мгновений. Оговорюсь, чтобы не хватить лишку. Единый план строения легко превратить в красивую аналогию, которая объясняет всё и не отвечает ни за что. Я беру у Шкуратова не аналогию, а одно: там, где рассыпается большая связность времени, малой связности не на чем стоять.

Немецкий историк понятий Райнхарт Козеллек добавил к этому недостающее звено, объяснив, отчего современный человек вообще стал переживать время как ускоряющееся и обесценивающее всякое прошлое. Он показал, что примерно между серединой XVIII и серединой XIX века в европейском сознании совершился сдвиг, который он назвал седловым временем: понятия, прежде описывавшие устойчивый, повторяющийся порядок, темпорализировались, налились движением, ожиданием и обещанием, а само будущее из привычного повторения былого превратилось в нечто принципиально новое, открытое и небывалое, за которым отныне требуется поспевать, рискуя отстать. Козеллек описал это через напряжение двух величин: пространства опыта, в котором осело и улеглось всё некогда пережитое, и горизонта ожидания, куда устремлены надежды и страхи; и суть новоевропейской эпохи, по нему, в том, что горизонт ожидания всё дальше отрывался от пространства опыта, обещая то, чего опыт отцов не знал и знать не мог. Пока обещание держалось и подтверждалось, зазор между опытом и ожиданием переживался как прогресс, как радостная погоня за завтрашним днём. Когда же обещание иссякло, зазор никуда не делся, но лишился своего смысла и обратился в источник одной лишь тревоги: мы по-прежнему устремлены в будущее, оторванное от опыта отцов и потому не дающее опоры, но это будущее больше ничего нам не гарантирует и не обещает, оставаясь пустой, зияющей, тревожащей открытостью, к которой мы прикованы привычкой спешить. Ускорение осталось как навык и как принуждение. Цель ускорения исчезла, и мы бежим всё быстрее неизвестно куда.

Тот же обрыв времени с другой стороны увидел Ирвин Ялом, и увидел резче, чем принято. Мы привыкли думать, что смерть отнимает будущее. Ялом возражает: «В смерти больше всего страшит не потеря будущего, но потеря прошлого. В сущности, забвение — это форма смерти, которая всегда присутствует в жизни». Это ложится в самый корень того, о чём я говорю. Козеллек показал, как опустело завтра. Ялом добавляет то, чего у историка нет: пустеет и вчера. Не в том смысле, что прошлое стёрто разом, а в том, что оно перестаёт держаться, осыпается заживо, и человек носит в себе эту малую смерть посреди дней. Дезориентация есть в том числе и это: не только выключенный горизонт впереди, но и распадающаяся опора позади. Скажу и обратное самому себе. Легко сделать из забвения красивую метафору смерти и на том успокоиться. Меня занимает не метафора, а то, что без удержанного прошлого нечем мерить и настоящее, ибо мера всегда приходит из накопленного, а не из голой минуты.

Чем же отвечает на всё это сознание нашего собственного времени, коль скоро вернуться к прежним опорам оно не может, а жить без всяких не умеет? Одной из наиболее внятных попыток нащупать ответ стало умонастроение, получившее в начале прошлого десятилетия имя метамодерна. Его первые описатели, Тимотеус Вермюлен и Робин ван ден Аккер, определили его не как новую доктрину со своим символом веры, а как колебание, маятниковое движение между модернистской искренностью, ещё верящей в возможность смысла и цельности, и постмодернистской иронией, знающей о несбыточности всякой такой веры и не позволяющей себя обмануть. Метамодерн не возвращается к большим нарративам и не притворяется, будто их крах можно отменить усилием воли; он пытается жить в осознанной, добровольной, знающей о себе наивности, вновь тянуться к глубине, подлинности и общему делу, ни на минуту не забывая, что твёрдой почвы под этим порывом больше нет. В таком колебании есть своя правота, и я не стану сходу отказывать ему в достоинстве: оно по крайней мере не кривит ни в одну из сторон, не впадает ни в слепую веру, ни в глухой цинизм. Но есть в нём и слабость, которую предстоит взвесить трезво. Колебание не есть опора, а лишь способ не упасть, вечно раскачиваясь между двумя невозможностями и черпая устойчивость в самом ритме раскачивания; и большой вопрос, можно ли выстроить на маятнике что-либо прочнее утончённого способа переживать всё ту же пустоту, не заполняя её, а лишь обживая изящнее прежнего.

Сильнейшее возражение

Прежде чем подвести итог, я обязан сделать то, чего чаще всего избегают строители больших понятий: вывести своё против сильнейших его противников, а не против удобных чучел, которых легко повалить. Понятие Гаранта, на котором держится весь замысел, стоит чего-нибудь лишь в том случае, если оно выдерживает удар тех, кто мог бы его отвергнуть с наилучшими доводами. Таких доводов я вижу по меньшей мере три, и не все три я умею отвести до конца; прямее будет сказать об этом сразу, чем прятать слабину под уверенным тоном.

Первое возражение самое опасное, потому что оно не спорит с диагнозом, а переворачивает его вывод. Мне скажут, что никакого отступления Гаранта не было, что место верховного поручителя не опустело, а просто сменило постояльца, и на трон, освобождённый Богом, историей и разумом, воссел алгоритм. Ведь именно вычислительная машина сегодня решает, что истинно и что ложно в потоке сведений, что достойно внимания и что осуждено на невидимость, кому с кем сойтись и во что верить; она молчаливо ручается за реальность миллиардам людей вернее всякой прежней инстанции, и притом ручается не с небес, а из осязаемой сети, которую можно потрогать. Если так, то книга опоздала: она оплакивает уход хозяина, давно замещённого новым, и вся её меланхолия есть недоразумение. Возражение сильно, и отмахнуться от него я не вправе. Но проверим претендента той самой меркой, которая была введена в прологе, тремя признаками поручительства. Ручается ли алгоритм за смысл? Нет: он ранжирует, сортирует, предсказывает, но ни разу не отвечает на вопрос, зачем всё это, и сам ни во что не верит, оставаясь безразличным устройством, одинаково готовым продать спасение и погибель. Обязывает ли он? Тоже нет: он подстраивается под желание, а не судит его, льстит склонности вместо того, чтобы ставить ей предел, и в этом прямая противоположность всякому Гаранту, который тем и был Гарантом, что желанию перечил. Есть ли у него последнее слово? Менее всего: он бесконечно пересматривает выдачу, переобучается, меняет ответ назавтра, и в самой его природе нет ничего окончательного, одна текучая подгонка под сиюминутное. Выходит, алгоритм занял место Гаранта топологически, сел на опустевший трон, но не исполняет ни одной из его служб: поручитель без поручительства, протез на месте отнятого органа, имитирующий его очертания и не способный к его работе. И тогда возражение, вместо того чтобы опровергнуть тезис, его уточняет: пустота не заполнена, она эксплуатируется, и худшее в нашем положении не в том, что трон пуст, а в том, что пустоту его научились обживать и доить, поддерживая видимость, будто на нём кто-то сидит.

Второе возражение исходит из другого лагеря и отвести его до конца я не берусь. Юрген Хабермас всю жизнь доказывал, что нормативность вовсе не нуждается в верховном поручителе, спущенном сверху, ибо она может быть восстановлена снизу, из самой ткани человеческого разговора. Всякий раз, вступая в речь и притязая быть понятым, я уже негласно признаю правила, без которых понимание невозможно: готовность обосновывать сказанное, отвечать на возражение доводом, а не силой, считаться с лучшим аргументом; и в этих неустранимых предпосылках самой коммуникации коренится обязательность, которой не требуется ни Бог, ни история, ни иная внешняя опора. Если Хабермас прав, то отступление Гаранта не оставляет провала: разум перетекает из вертикали в горизонталь, из веления сверху в согласие между равными, и обязанность держится на том простом обстоятельстве, что мы разговариваем. Я не считаю это возражение опровергнутым и не стану делать вид, будто у меня в рукаве спрятан лёгкий ответ. Замечу лишь, в чём моё сомнение. Коммуникативный разум предполагает уже наличную волю понимать друг друга и уже действующее уважение к доводу; но именно эта воля и это уважение и составляют то, что в нашем веке иссякает первым, ещё прежде метафизики. Там, где разговор распался на несообщающиеся племена, где довод заранее опознаётся по своему лагерю и отвергается не за ложность, а за чужеродность, там горизонтальная опора рушится не хуже вертикальной, и предпосылки, на которые уповает Хабермас, оказываются не прочным дном, а таким же исчезающим, как и всё прочее. Спор этот я оставляю открытым сознательно: он проходит по живому нерву всей книги, и решить его росчерком было бы обманом.

Третье возражение бьёт не по выводу, а по самому углу зрения. Мне возразят, вслед за Чарльзом Тейлором и Аласдером Макинтайром, что никакой всеобщей пустоты нет и в помине, что она мерещится лишь тому, кто смотрит с покинутой вершины былого единства, а внизу, в толще живых укладов, по-прежнему стоят плотные традиции со своими прочными мерами блага, свои общины, где человек знает, что хорошо и что дурно, не хуже, чем знали предки. А Бруно Латур добавит удар потяжелее: единого верховного Гаранта, об отступлении которого я горюю, вообще никогда не существовало, это ретроспективная выдумка, наведённый задним числом мираж стройности, которого не было и в помине, ибо порядок всегда держался на пёстрой мешанине разнородных связей, а не на единой вершине, и оплакивать распад того, что не было целым, значит оплакивать собственную иллюзию. Это возражение я принимаю ближе прочих и признаю, что оно меня уточняет больше, чем опровергает. Да, локальные меры блага уцелели, и я нигде не утверждаю, будто всякий смысл истреблён поголовно; речь о верховной инстанции, ручавшейся за связь этих мер между собою и за их общезначимость поверх границ отдельного уклада, а не о самих укладах, которые местами живы и крепки. И всё же нельзя не признать здесь неустранённый остаток. Если Латур прав вполне, если единый Гарант и вправду был всегда лишь удобной проекцией, то настроение этого труда отчасти ностальгично, и меланхолия его отчасти обращена к тому, чего не бывало. Я не могу до конца снять это подозрение и предпочитаю нести его с собою как поправку, а не заговаривать бодростью.

Итог этой очной ставки трезв. Из трёх сильнейших возражений первое я, кажется, обратил себе на пользу, а два других сумел отвести лишь наполовину, оставив при них законный остаток сомнения. Отсюда и статус всего, что последует дальше. Я веду это исследование не как доказательство теоремы, за которым нельзя не признать правоты, а как ставку: как связную и, надеюсь, сильную догадку о природе нашего века, которая может оказаться неполной или сдвинутой и которую я предпочитаю выложить открыто, вместе с её уязвимыми местами, чем выдать за истину, не знающую возражений. Кто ищет в книгах о смысле окончательной гарантии, тот и здесь останется без неё; но, может быть, именно в этом и состоит единственно прямой способ говорить о предмете, у которого гарантия отнята.

На этом генеалогия пустоты очерчена, а понятие, которым я её мерил, проведено сквозь сильнейшие возражения и вышло из них уточнённым, хотя и не безупречным. Мы прошли путь от смерти метафизического Гаранта у Ницше к холодному философскому имени этой смерти у Лиотара и к перформативности, занявшей место больших целей; увидели, как последний из великих нарративов прогремел и обрушился в тезисе о конце истории, обнажив под собою пустую сердцевину; опустились к социальному осадку крушения в дюркгеймовской аномии, мертоновском расхождении целей и средств, ницшевском и шелеровском ресентименте, арендтовском одиночестве; и, наконец, поместили весь процесс в медленное время большой длительности, где только и делается понятной его обманчивая внезапность. Установлено главное: пустота реальна, у неё есть долгая история и несколько сходящихся причин, и природа человека такова, что долго терпеть её он не станет. Он будет её заполнять знаком, образом, алгоритмом, новой сакральной иерархией, любым большим рассказом, готовым вернуться на опустевший трон. Следующие части покажут, чем именно и с какими последствиями. Первая из них займётся тем, как на место отступившего смысла заступает экономика знака, обещающая вернуть человеку утраченную определённость его места среди других через то единственное, что осталось безусловно общим и всеми признанным: через вещь и её цену.

ВходРегистрация
Забыли пароль