
Полная версия:
Иван Лебедев После Гаранта
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Здесь строгий лаканист меня прервёт, и прервёт по делу, так что возражение его я приведу в полную силу, а не в удобной мне слабости. Он скажет: ты споришь с погодой, а Лакан говорил о самом воздухе. Пустота большого Другого не есть настроение послевоенного Парижа и вообще не событие в истории, а условие языка как такового: означающее не ручается само за себя, всякое слово отсылает к другому слову и ни одно не смыкается с последней опорой, оттого место поручителя перечёркнуто с первого произнесённого звука, а не с некоторого часа, когда поручитель будто бы отступил. Сама лаканова запись этого перечёркивания, означающее нехватки в самом Другом, а не в субъекте, и есть у него вечная истина, а вера в полного, ничем не обеспеченного большого Другого всегда была неврозом, сколько бы веков он ни длился. Против этого нельзя историзировать саму нехватку, и я не стану. Перечёркнутость Другого я принимаю целиком, без оговорок и без тоски: означающее вправду не ручается за себя и никогда не ручалось.
Но именно приняв это, я обязан развести то, что лаканист держит в одном кулаке: вечную перечёркнутость Другого и ту историческую работу, которою субъект в отношение к этой перечёркнутости вводится. Перечёркнутость вечна. Установка на неё, тот разворот, каким человек занимает своё место перед пустым местом закона, вечной не бывает: у самого Лакана она носит имя Отца, отцовской метафоры, и держится не природой языка, а укладом, обрядом, семьёй, всем тем, что вписывает малого в символический порядок и учит его сносить нехватку, не проваливаясь в неё. Мой Гарант сидит не на месте перечёркнутого Другого, а на месте этой вводящей инстанции. И тут не Лакан-вечник мне противник, а Лакан поздний мне свидетель. Тот самый Лакан, что в тридцать восьмом писал об упадке отцовского имаго в современной семье, а в семьдесят втором в Милане вычертил дискурс капиталиста, устройство, которое замыкает речь накоротко и вытесняет самоё кастрацию, отменяя ту работу, которою субъект прежде удерживался перед нехваткой. Историзировал, стало быть, не я против Лакана, а Лакан против собственных душеприказчиков, вморозивших его в безвременье. Нехватка остаётся навсегда, и за это я держусь вместе со структуралистом. Оправа нехватки, инстанция, вводившая в неё, исторична и на глазах осыпается, и вот об этой осыпи вся моя книга. Противоречия между двумя тезисами нет; есть путаница, если держать их в одной руке, и ясность, если развести по двум.
Из этого разведения я выведу правило, которое пригодится дальше не однажды. Ошибка, в которую впадает сильная мысль на пороге безвременья, всегда одна: вечную форму принять за утраченную эпоху. Лакан взял вечную перечёркнутость и увидел в ней не то сгущавшееся вокруг него настроение часа, а последнюю правду о человеке вообще, и оттого не разглядел, что перед ним осыпается именно оправа, а не открывается вечность. Ту же ошибку, только вывернутую в прошлое, а не в структуру, я скоро покажу у Бодрийяра, когда он свой символический обмен, форму столь же вечную, оплачет как потерянный рай. За обеими стоит один и тот же несделанный ход, тот самый, ради которого я и завёл имя Гаранта: не путать то, что держится всегда, с тем, что держало нас в отношении к этому всегда и вот отпустило.
Остаётся вопрос, без которого понятие повисает: Гарант один или их много? История будто предъявляет множество: средневековый человек стоял разом под Богом, монархом, общиной, церковью и цехом. Но это не пять поручителей, а единая лестница поручительств, и держится она тем, что всякая нижняя ступень ручается ссылкой на высшую, а вся лестница целиком ссылкой на верховного поручителя, который ручается за себя сам и не нуждается ни в ком над собою. Суб-гаранты возможны и обычны. Невозможен второй верховный: два равных притязания на последнее слово гасят друг друга, и там, где поручителей двое и ни один не старший, окончательного слова нет ни у кого, есть лишь спор, который некому решить. Отсюда вывод, важный для всего дальнейшего. Наша эпоха не сменила одного Гаранта на многих и не выбирает нынче между конкурирующими поручителями, как выбирают между поставщиками. Враждовавшие обличья, вера и разум, класс и рынок, были притязаниями на одно и то же единственное место, и пока хоть одно удерживало его убедительно, Гарант был. Нынешнее состояние есть не многобожие поручителей, а их равносилие: верховное место пустует не оттого, что на него никто не притязает, а оттого, что притязающих слишком много и ни один не старший. Множество равноправных Гарантов и полное отсутствие Гаранта суть, если додумать, одно и то же, и это одно и то же зовётся здесь дезориентацией.
Один из этих поручителей заслуживает отдельного слова, потому что дольше прочих притворялся, будто он вовсе не поручитель, а сама природа вещей. Рынок долго держался тем, что казался порядком самоочевидным и саморегулирующимся, не нуждающимся ни в чьём ручательстве, ибо распределял блага будто бы сам собою, безлично, как распределяет тяжесть вода. Самоочевидность эта, однако, была не природным фактом, а историческим завоеванием, и она дала трещину ровно в тот час, когда государство взялось хозяйство направлять и поправлять. Едва распределение обнаружило, что за ним стоит чья-то воля, чьё-то решение, оно перестало сходить за естество и потребовало оправдания, как требует его всякая власть; и рынок, поколику ручался за справедливость исхода, стал на глазах у всех одним Гарантом среди прочих, а не безмолвным устройством по ту сторону всякого ручательства. Оттого и он вошёл в ту же лестницу, о какой я говорю, заняв в ней место тем более цепкое, что дольше всех умел казаться пустым.
Здесь я обязан сразу оговорить, каким образом Гарант вообще может быть предметом речи, ибо возражение напрашивается прежде всякого разбора: если он отступил, то откуда мне знать, что он был, и не описываю ли я попросту собственную нехватку, выдавая её за уход того, чего не бывало? Отвечаю различением, без которого дальнейшее осталось бы тёмным. Гарант не дан наблюдению так, как дана вещь среди вещей, и не был дан никогда; он был не одним из предметов в поле зрения, а тем, при чём это поле впервые складывалось в порядок, отделяя верх от низа, важное от пустого, должное от возможного. О таком не спрашивают, пока оно держит: живущий внутри освещённого им пространства не видит источника света, он видит освещённое и принимает различённость сторон за свойство самих вещей. Вопрос о Гаранте не мог быть задан при нём и становится возможен лишь по его отбытии, когда стороны перестают различаться сами собою и человек впервые замечает, что прежде их разбирал не он. Оттого и свидетельство об отступившем поручителе всегда обратное, а не прямое, как о свете судят по павшей тьме, а не тьму выводят из света: тьма не есть нечто, о чём можно было бы рассказать помимо света, но именно отнятие света и делает впервые ощутимым, что он был и что им держалось. Отсюда и вынужденная форма всей этой книги, которую иной примет за уклончивость. Я не описываю Гаранта, ибо описать его нельзя; я читаю его отсутствие на каждом этаже порядка, который без него осыпается, и всё нисхождение, которое предстоит, есть не что иное, как чтение одной и той же убыли в несводимых её отпечатках. Кто ждёт, что я предъявлю поручителя, ждёт невозможного и по существу требует зажечь свет обратно, чтобы разглядеть, откуда тот падал. Я могу лишь показать комнату, в которой его не стало, и предметы, потерявшие свою сторону.
Изобилие средств и голод по цели
Здесь коренится первый парадокс, вокруг которого выстроен весь труд и к которому я буду возвращаться на каждом новом материале. Человек начала нашего века располагает избытком, какого не знала ни одна прежняя эпоха: избытком сведений, товаров, образов, связей, возможностей самоопределения. Ему доступно больше, чем было доступно царям минувших столетий, и доступно мгновенно, по касанию пальца. И тот же человек терпит бедность, тоже небывалую, бедность ориентиров, при которой избыток не насыщает, а разъедает: каждая новая возможность молча обесценивает предыдущую и не заполняет пустоту, а лишь расширяет её края. Богатство средств при нищете целей. Вот формула, которую предстоит разворачивать на материале потребления, психики, права, эстетики и техники и которая объясняет странный, на первый взгляд немыслимый союз изобилия с тоской, ставший фоновым тоном благополучных обществ.
Изобилие средств при исчезновении целей мучительнее прямой нужды, и это стоит проговорить прямо, потому что здесь ум спотыкается. Нужда хотя бы знает, чего ей недостаёт, и в самой определённости лишения находит направление усилия: голодный знает, что ему нужен хлеб, и хлеб его насыщает. Но чем накормить того, у кого есть всё и кому недостаёт одного лишь ответа на вопрос, зачем всё это? Средства, размножившись сверх всякой цели, которой могли бы служить, оборачиваются против человека самой своей избыточностью. Они непрерывно требуют выбора, не давая критерия выбора, и превращают свободу из блага в непосильную повинность выбирать там, где ничто не весомее ничего. Так избыток становится новой формой лишения, а сытость новой формой голода, и в этом вывернутом наизнанку положении, какого не предвидела ни одна из старых утопий изобилия, застаёт себя человек, о котором пойдёт речь.
Важно сразу очертить масштаб, чтобы уберечься от близорукости. Состояние это не сводится ни к одной стране, ни к одному политическому лагерю, ни к последствиям одного исторического поражения. Крушение большого государственного проекта на исходе минувшего века было лишь самой наглядной, самой внезапной вспышкой процесса, что идёт в замедленной съёмке по всей планете и не щадит даже те общества, которые сочли себя победителями и уверились, будто болезнь чужая. Победители заражены ею не меньше побеждённых, а в известном смысле и глубже. Побеждённый хотя бы знает, что нечто рухнуло, и переживает утрату как утрату; победитель же принимает опустошение за триумф и лишается даже языка, которым мог бы назвать свою беду. Меня занимает здесь прежде всего строение самого недуга, а не описание местности, и потому все частные примеры ниже идут как иллюстрации общей логики, а не как её рамка.
Сквозной вопрос
Из сказанного вырастает вопрос, ради которого затеян весь труд и который я формулирую сразу, чтобы всё дальнейшее держалось за него, как повесть держится за свою завязку. Вопрос этот не в том, как вернуть утраченный смысл. Возвращать его в прежней форме значило бы возвращать вместе с ним и его насилие: костры, которыми жгли инакомыслящих, лагеря, которыми мостили дорогу к обещанному братству, войны, которые вели во имя всеобщего мира. У всякого прежнего Гаранта была оборотная сторона, и была она кровава ровно в той мере, в какой обещание было окончательным: то, что ручается за последнюю истину, тем самым выдаёт лицензию на любое средство ради неё. Ностальгия по твёрдому смыслу есть, если додумать её до конца, ностальгия по санкционированному насилию, и первая честность мысли в том, чтобы это признать.
Вопрос, стало быть, в другом и куда более трудном. Возможен ли вообще смысл, который не лжёт о собственной окончательности: ориентир, достаточно прочный, чтобы на нём стоять и строить, и достаточно честный, чтобы не выдавать себя за последнее слово истории и не требовать за себя жертв? Может ли человек жить осмысленно, зная, что ни один смысл не гарантирован свыше, что поручитель отозван и не вернётся? Или же дезориентация и есть окончательный диагноз, приговор без обжалования, и всё, что нам остаётся, это обустраиваться в ней с тем или иным изяществом, выторговывая у пустоты частные, срочные, ни за что не ручающиеся смыслы на день или на десятилетие? Ответа заранее я не обещаю и не стану делать вид, будто держу его в кармане с самого начала. Обещаю другое: довести этот вопрос до той точки, где он перестанет быть жалобой на судьбу и станет задачей для ума. А задача, в отличие от жалобы, допускает работу.
У этого вопроса есть предшественник, которого стыдно не назвать в самом его начале, ибо он поставил его почти в тех же словах и ближе многих подошёл к тому, чтобы удержать его, не сорвавшись ни в отчаяние, ни в утешение. Альбер Камю открыл «Миф о Сизифе» утверждением, что есть лишь один по-настоящему серьёзный философский вопрос, стоит ли жизнь труда быть прожитой, и что решить его значит ответить, можно ли жить, зная, что небо пусто и никакой высший смысл не оправдает наших усилий заранее. Абсурд у него родится не из мира и не из человека порознь, а из их встречи: из столкновения ума, требующего смысла, с молчанием вселенной, которая его не даёт. Трезвый ответ на это столкновение не в том, чтобы отменить одну из сторон, ни зажмурившись отречься от требования смысла, ни выдумав бога заполнить молчание, а в том, чтобы держать обе разом, жить в самом разрыве, не примиряя его ложью. Камю называл это бунтом: не жестом отрицания, а упрямым продолжением жить и ценить вопреки отсутствию всякой гарантии, тем согласием катить свой камень, ради которого он и просил вообразить Сизифа счастливым. Дальше этого, однако, он почти не пошёл, и здесь я с ним расхожусь, как позже разойдусь с Кантом: бунт остаётся у Камю подвигом одиночки перед равнодушным небом, делом гордого «я», а вопрос, ради которого затеян этот труд, начинается всерьёз лишь там, где выясняется, что держать смысл в одиночку нельзя и что мера, о которой пойдёт речь, есть с самого начала мера, разделённая с другими. Камю довёл жалобу до задачи и остановился на пороге; переступить порог значит спросить не только, как жить одному без поручителя, но как жить так сообща.
Метод
Предмет по самой природе своей сопротивляется одному-единственному взгляду, и метод должен считаться с этим сопротивлением, а не ломать его через колено. Дезориентацию не вычерпать ни психологией, которая свела бы её к дефициту самопринятия и прописала упражнения, ни экономикой, которая перевела бы её в кривые неравенства, ни политической теорией, взявшей бы её за сбой институтов, поправимый реформой. Каждая из этих дисциплин права порознь и потому неверна в целом: она рассекает единое тело проблемы по живому и выдаёт отрезанную часть за целое. Я исхожу из того, что макроструктуры и микроструктуры образуют один неразрывный контур. Движение мирового капитала смыкается с бессонницей конкретного человека в четвёртом часу ночи, а устройство рекомендательного алгоритма смыкается с медленным распадом его способности хотеть чего-либо дольше недели. Разрубить этот контур ради дисциплинарной чистоты значит потерять именно то, что подлежит пониманию.
Поэтому анализ пойдёт сразу несколькими взаимопроникающими взглядами. Надевать их поочерёдно, как маски, я не намерен; я буду держать их одновременно, добиваясь, чтобы вывод рождался на их пересечении, а не в пределах одной. Философ власти, политэконом знака, психоаналитик нехватки, социолог цифровой архитектуры, историк большой длительности: это не пять авторов, между которыми я делю страницы, а пять способов зрения, сведённых в один взгляд, ибо явление, которое каждый видит со своей стороны, одно и то же для всех. Синтез этот труден и всегда рискует сорваться в эклектику, в бессвязное соседство умных слов. Страховка от срыва одна: единство предмета и единство сквозного вопроса, которому подчинены все эти взгляды без изъятия.
Меня спросят, по какому праву я свожу в одном рассуждении историка понятий, клинического психолога, социолога усталости и философа языка, будто дисциплинарные границы между ними ничего не значат. Отвечу словами Георгия Щедровицкого, который заметил вещь, на первый взгляд странную: «Два специалиста, исповедующие, скажем, системный подход, легче сговорятся между собой, даже если один из них геолог, а другой социолог, нежели в том случае, когда оба они геологи, но один работает в системных представлениях, а другой в вещных». Странность эта мнимая. Общий предмет держит крепче общего цеха. Я и веду свою работу так: не по ведомствам знания, а по одному узлу, который проступает в каждом ведомстве под своим именем. Оговорюсь сразу, чтобы не выдать нужду за доблесть. Междисциплинарность бывает и уловкой, способом не отвечать ни перед одной строгостью, прикрываясь широтой. Против этого у меня одна защита: всякий раз, беря чужое наблюдение, я обязан показать, где именно оно упирается в отступление Гаранта, а где лишь по видимости о нём говорит.
Есть у отступления Гаранта и та сторона, которую легко проглядеть, приняв язык за простую переноску готовых мыслей от одного к другому. На деле язык прежде всего есть орудие самого мышления, тот орган, которым человек удерживает отсутствующее, связывает разнесённое во времени и месте, ставит и держит перед собою то, чего нет и что чувству предъявить нельзя; и только во вторую очередь, на этой уже возведённой опоре, он служит сообщению. Хомский недаром называл язык «прежде всего основным орудием мышления и самовыражения», разумея не то, что мы облекаем в слова уже готовое, а то, что без слова не собирается и само мыслимое. Гадамер шёл дальше и говорил, что «бытие, которое может быть понято, есть язык», и это не украшение речи, а указание на то, что самое наше отношение к миру как к чему-то осмысленному опосредовано языком раньше всякого отдельного о мире высказывания. Здесь язык и Гарант сходятся в одной точке, которую я обязан назвать прямо: покуда язык держал способность схватывать общее, отвлекать, соподчинять далёкое ближнему в длинном строе мысли, он и был тем органом, которым надличная мера действовала в отдельном человеке, ибо держать меру значит держать общее, а общее не дано иначе как в слове. И тогда отступление Гаранта не могло не сказаться на самом языке, и сказалось. То, что дальше, в части об аномии, я разберу как клиповое мышление, как распад длинного синтаксиса и утрату силы довести сложное рассуждение до его конца, есть не одна лишь усталость перегруженного ума, но убыль той самой языковой способности, которою единственно и держалось целое; и здесь диагноз мой смыкается сам с собою через много страниц, потому что распад меры и распад речи о мере суть одно и то же, увиденное дважды.
И ещё одно у того же Щедровицкого, без чего мой метод повис бы в воздухе. О категориях он говорил так: «Средствами онтологической работы являются категории. И главное не то, что категории это самые общие понятия и находятся на верху пирамиды, а то, что это понятия, организующие человеческое мышление и деятельность… они суть высшие, самые мощные средства нашей человеческой самоорганизации. Они организуют человеческую мысль, человеческую работу». Возьмём это всерьёз. Если мера, о которой я толкую весь трактат, есть категория, а не свойство вещей, то она никогда и не лежала готовой в самих вещах, дожидаясь, пока мы её оттуда вычерпаем. Она держалась работой. Тем самым отступление Гаранта перестаёт быть похищением сокровища, спрятанного где-то в порядке мира. Оно есть прекращение той самой человеческой самоорганизации, которою мера только и стояла. Восстанавливать, стало быть, нечего в смысле возврата утраченной вещи. Заново держать, вот единственное, что здесь мыслимо. Не спрячу и трудность: сказать, что мера есть орудие мысли, а не отражение сущего, слишком легко соскальзывает в удобный вывод, будто она вовсе произвольна и мы вольны учредить любую. Против этого стоит весь опыт того, что удержать удаётся не всякую меру и не всякой ценой.
Каждый крупный узел труда я буду проходить в одном и том же порядке, и читателю стоит держать этот порядок в уме, потому что он есть скелет всей конструкции. Сначала явление, каким оно даётся наблюдению, без спешки его объяснить и без готовой теории наготове. Затем скрытая механика: те экономические, психические и знаковые сцепления, которые приводят явление в движение и которых на поверхности не видно. Далее реакция институтов, и прежде всего права, на вызов, перед которым унаследованные от прошлого нормы чаще всего бессильны или делают вид, что вызова нет вовсе. И наконец обоснованный прогноз вместе с попыткой нащупать если не выход, то направление, в котором его стоит искать. На каждом шагу я буду отделять твёрдо установленное от вероятного и от простого допущения, потому что честность относительно границ собственного знания есть не украшение метода, а его условие; труд, стирающий эту границу ради гладкости слога, я считал бы проваленным при любых достоинствах изложения.
Ещё одну оговорку метода следует сделать здесь же, чтобы уберечься от соблазна, в который впадает всякая сильная идея: от соблазна объяснять собою решительно всё. Отступление Гаранта я беру не как единственную причину нынешнего состояния, а как условие необходимое, но недостаточное: как тот общий фон, на котором прочие причины только и дают именно этот эффект, но не как исток, из которого всё остальное вытекает с однозначностью следствия из посылки. Причинный контур здесь многослоен, и слои его несводимы один к другому. Отзыв поручителя открывает пустоту; цифровые архитектуры внимания её углубляют и делают почти безысходной; хозяйственный строй, живущий возбуждением неутолимого желания, ставит её эксплуатацию на поток; унаследованное устройство психики решает, в какие формы (тревоги, апатии, обиды, зависимости) она отольётся; а местные уклады и истории канализируют её каждый по-своему, так что одно и то же условие даёт на разных почвах несхожие всходы. Всюду, где ниже я стану возводить то или иное явление к отступлению Гаранта, читать это требуется не как «отсюда и только отсюда», а как «без этого было бы иначе». Гарант есть условие, при котором прочие механизмы срабатывают именно так, а не общий корень, к которому их позволено свести. Труд, забывший эту оговорку и обративший одно верное наблюдение в отмычку от всех дверей разом, я считал бы не углубившим свою мысль, а погубившим её в тот самый миг, когда она показалась ему всесильной.
И всё же самое неприятное возражение я обязан предъявить себе сам, потому что оно бьёт в корень, и уклониться от него значило бы всё предыдущее обесценить. Не выстроил ли я, обличая тоску по единому смыслу, ровно такой же единый смысл под именем Гаранта? Одним словом объяснить и веру, и разум, и рынок, и бессонницу в четвёртом часу ночи, и рекомендательный алгоритм, разве это не тот самый верховный поручитель, только переодетый в понятие, тайком возвращённый на пустующее место под видом трезвого анализа? Возражение тем злее, что почти неотразимо. Схема, объясняющая всё, не объясняет ничего: выпал орёл, выиграл я; выпала решка, проиграл ты; а довод, который не умеет проиграть ни при каком раскладе, вовсе не побеждает, он вертится вхолостую и лишь притворяется мыслью. Отвести это возражением на возражение я не могу и не стану делать вид, будто оно меня не задевает. Я могу одно: поставить своей идее условие, при котором она способна оказаться ложной, и держаться этого условия неукоснительно. Вот оно. Если отступление Гаранта объясняет и то, и обратное ему с равной лёгкостью; если всякий факт, каким бы он ни был, я умею задним числом подверстать под мою схему, то схема пуста и её необходимо бросить. Поэтому я заранее называю, что мою мысль опровергло бы. Общество, где верховное место занято прочно и убедительно, а тоска по цели при изобилии средств всё равно разлита так же густо, как у нас, было бы прямой уликой против меня. Человек, вернувший себе твёрдый смысл без всякого нового поручителя, простым усилием частной воли, опрокинул бы моё утверждение, что дело в отзыве надличной инстанции, а не в личной слабости. И если в конце книги я всё-таки предъявлю нового Гаранта, спасительную формулу, под которую велю подписаться, считайте, что я проиграл собственный спор, потому что сделаю тогда ровно то, что взялся разоблачить. Идея, умеющая указать, чем её убить, уже не отмычка. Отмычка тем и опасна, что не знает отказа ни в одной скважине; а мысль, назвавшая свой предел, соглашается замолчать там, где кончается её право говорить.
Чтобы это самообличение не осталось красивым жестом, каким мыслитель кокетливо признаёт свою погрешимость, ничем не рискуя, я обязан назвать точно и наперёд, чем именно моя мысль могла бы быть опровергнута, ибо мысль, не указавшая условий собственной ложности, не строже проповеди. Вот эти условия, и я называю их без лазеек. Если бы обнаружилось, что общества, вовсе не знавшие фигуры верховного поручителя за смысл, тем не менее переживали ту же дезориентацию, какую я вывожу из его отступления, мой тезис о связи между уходом Гаранта и нынешней растерянностью повис бы в пустоте. Если бы оказалось, что новейшие обличья, названные мною суррогатами, бренд, алгоритм, зовущая назад традиция, вправду утоляют нужду, которую я объявил неутолимой ими, а не углубляют её, тогда самое понятие суррогата рассыпалось бы, ибо суррогат тем и суррогат, что не насыщает. И если бы удалось показать, что горизонтальная опора, которую я предлагаю взамен вертикальной, на деле есть тот же вертикальный Гарант, лишь переодетый и не сознавшийся, то рухнуло бы различение, на котором держится вся вторая половина труда. Каждое из этих условий проверяемо не завтрашним опытом лаборатории, но опытом истории и общей жизни, и я предъявляю их не для того, чтобы, предъявив, тотчас объявить недостижимыми, а для того, чтобы читатель знал, где искать мой промах, если тот есть. Мысль, которую нельзя вообразить ложной, нельзя и держать за истинную; и я предпочту оказаться опровергнутым по названным правилам, нежели неопровержимым оттого, что никаких правил не назвал.