
Полная версия:
Марк Ланге Ты тоже так делаешь
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
К концу первой смены она поставила на ленту шестьсот бутылок. Не считая той, что разбила.
Вечером, когда она мыла руки в умывальнике, под ногтем остался осколок. Тонкий, прозрачный, как рыбья кость. Она вытащила его иголкой и выбросила в ведро.
В обеденный перерыв женщины собирались в раздевалке — тесной комнате с двумя скамьями, железным шкафом для одежды и плакатом на стене: «Чистота — залог здоровья». Плакат был старым, выцветшим, углы отклеились и висели на скотче — таком же жёлтом, как тот, которым Ирма заклеила фотографию матери. Женщины сидели на скамьях, ели принесённые из дома бутерброды, пили чай из жестяных кружек, обсуждали мужей, детей, цены в магазинах. Ирма села в углу, на табуретку, которая стояла у шкафа, достала из кармана хлеб — чёрствый, ломкий, купленный вчера, — и кружку, в которую налила кипятку из бачка в коридоре. Хлеб нужно было размачивать в чае, чтобы не сломать зубы. Она размачивала, ела, смотрела в стену.
Женщина в очках, с седыми прядями, выбивавшимися из-под косынки, сидела ближе всех, на той же скамье, и жевала бутерброд с колбасой.
— Новенькая?
— Ирма.
— Откуда?
— Из Врехена.
Женщина ждала. Ирма смотрела в стену. Женщина пожала плечами, отвернулась и заговорила с другой. Ирма осталась одна.
В конце первой недели её пальцы покрылись трещинами. От воды, от молока, от мыла, которым она мыла их после смены. Трещины были глубокими, красными, шли от ногтей к суставам, и когда она сжимала бутылку, они расходились в стороны, и из них выступала кровь, не сильно, по капле, но достаточно, чтобы оставлять розовые следы на мокром стекле. Она не замечала этого сначала — смотрела на бутылку, ставила на ленту, брала следующую, — но потом кто-то из женщин сказал: «У тебя руки в крови». Она посмотрела на свои ладони и увидела: да, в крови. Пошла в умывальник, смыла, вернулась. Через час кровь выступила снова.
В аптеку она зашла в субботу, после смены. Аптекарь был старым, лысым, с бородавкой на щеке.
— Мне пластырь. Большую катушку.
Аптекарь посмотрел на неё поверх очков.
— Какую именно? Есть разный. Для ран, для мозолей, бактерицидный.
— Обычный. Самый дешёвый.
Он достал с полки белую катушку, поставил на прилавок. Ирма протянула деньги. Он взял, дал сдачу, потом посмотрел на её руки — грязные, красные, с трещинами, которые не заживали, — и покачал головой, но ничего не сказал.
— Ты на заводе, что ли? — спросил он.
— Да.
— Долго?
— Месяц.
Он посмотрел на её руки ещё раз. Потом на её лицо. Потом сказал — тихо, почти равнодушно:
— Пластырь не поможет. Тебе нужны перчатки.
— У меня нет перчаток.
— Тогда терпи. Или уходи.
Она забрала катушку и вышла.
Дома она села на кровать, оторвала кусок пластыря, обмотала указательный палец. Потом средний. Потом безымянный. Потом мизинец. На левой руке — то же самое. Пластырь был жёстким, пальцы в нём не сгибались, и работать будет труднее, но терпеть можно. Она научилась терпеть. Пластырь стал частью её рук — она не снимала его даже дома, даже ночью, потому что без него пальцы болели так, что она не могла заснуть. Она спала с пластырем, ела с пластырем, мылась с пластырем. Через неделю он пожелтел, начал отклеиваться по краям, и она отрывала старые куски и наклеивала новые, поверх, слоями, так что вскоре пальцы были похожи на коконы — толстые, белые, неподвижные, и только кончики торчали наружу, красные, с обломанными ногтями.
Иногда — раз в две-три недели — она меняла смену и работала ночью. Тогда завод казался другим: лампы горели тускло, тени от труб и баков падали на пол длинными полосами, и голоса женщин звучали глуше, как будто из-под воды. Конвейер жужжал так же монотонно, бутылки двигались по ленте так же ровно, и запах молока был таким же, но что-то менялось — может быть, в воздухе, может быть, в ней самой. Она стояла у конвейера, брала бутылки, ставила на ленту, брала следующую, и иногда ей казалось, что она сама — бутылка, которую ставят, заполняют, закупоривают, отправляют дальше, а потом другая, такая же, и другая, и нет разницы между первой и сотой, и никто не заметит, если она исчезнет. Она стояла у конвейера и работала.
В воскресенье — единственный выходной, который она проводила в комнате, сидя у окна и глядя на кирпичную стену, — она достала фотографию матери. Долго смотрела на неё, водила пальцем по стеклу, по краям, по тем местам, где скотч держал потрескавшуюся бумагу. Мать на фотографии была молодой — Ирма знала, что та снялась до свадьбы, потому что на обратной стороне было написано карандашом: «Берта, 1921». Она улыбалась, но улыбка была странной — как будто она знала что-то, чего не знал никто. Как будто уже тогда решила, что однажды выпьет кислоту. Ирма смотрела на эту улыбку и не понимала. Не понимала, как можно улыбаться, если знаешь, что кончишь собой. Не понимала, как можно оставить детей. Не понимала, как можно выпить кислоту, если у тебя есть волосы — длинные, светлые, мягкие, такие же, как у неё самой. Она смотрела на мать и не узнавала себя. Или узнавала — и тогда не знала, что с этим делать. Она положила фотографию на тумбочку, легла на кровать и пролежала до вечера, глядя в потолок, на жёлтое водяное пятно в углу. Пятно было похоже на карту — может быть, на Вислу, может быть, на что-то другое. Она смотрела и не думала. Просто лежала.
Дни на заводе складывались в недели. Понедельник — розлив. Вторник — розлив. Среда — розлив. И так до воскресенья, воскресенье — выходной, если повезёт. Иногда не везло, и она работала в воскресенье, потому что кто-то заболел или не вышел, и мастер цеха спрашивала: «Грезе, ты выйдешь?» Ирма выходила. Ей было всё равно. Ей было всё равно, какой день, какая смена, сколько бутылок. Она брала бутылку, ставила на ленту, брала следующую. Руки двигались сами, ноги сами держали тело, глаза сами находили бутылки в потоке. Она думала о прошлом — о матери, о кислоте, о школе, о том мальчике, который закричал, когда она ударила его в лицо. Или о будущем — о том, что будет, когда она уйдёт с завода, когда у неё будут другие руки, другое платье, другая жизнь. Но чаще она не думала ни о чём. Просто стояла у конвейера и работала.
Однажды — она не помнила когда, потому что дни слились в один длинный, серый, без начала и конца — она поймала себя на том, что не помнит, какой сегодня день. Не понедельник, не среда, не воскресенье — просто день. Остановилась, посмотрела на календарь, который висел в раздевалке: на нём была картинка — Альпы, снег, синее небо — и цифры, перечёркнутые красным. Сегодня было пятнадцатое. Какого месяца — она не знала. Она посмотрела на свои руки в пластыре, на халат, на сапоги, на конвейер, который жужжал, как всегда. Потом взяла бутылку и поставила на ленту.
В конце июня 1942 года было душно. Даже ночью жара не спадала, и в комнате у вдовы окно было открыто настежь, и в него влетали мотыльки, кружились вокруг лампы и сгорали, падая на подоконник чёрными точками. Ирма сидела на кровати, смотрела, как один за другим они летят на свет. На следующий день смена закончилась в восемь вечера, фонари горели, и где-то вдалеке играла музыка, и кто-то смеялся, и жизнь шла своим чередом.
Она пошла домой своей обычной дорогой — мимо заводской проходной, мимо пустыря с лебедой, мимо железнодорожного переезда, мимо столба, на котором висели объявления. Обычно она не смотрела на них — там писали про собрания, про карточки, про помощь фронту, — но в этот раз она остановилась. Объявление было новым: приклеено криво, оторвано по одному краю, и крупные буквы, напечатанные на машинке, бросались в глаза даже издалека.
«Концентрационные лагеря. Требуются надзирательницы. Зарплата — 185 марок в месяц. Форма, жильё, питание предоставляются. Возраст от 18 до 35 лет. Обращаться по адресу…»
Она прочитала один раз. Потом второй. Потом третий. 185 марок. На шестьдесят пять больше, чем на заводе. Форма. Жильё. Питание. Она посмотрела на свои руки — грязные, в пластыре, с трещинами, которые не заживали. Посмотрела на своё платье — старое, застиранное, которое она носила уже три года. Посмотрела на улицу, на людей, которые проходили мимо и не замечали её, потому что она была никем, пустым местом, лишним ртом за чужим столом. Мотыльки бились о фонарь над головой, падали на землю, бились снова. Она стояла и смотрела на объявление, и внутри что-то сдвигалось — не громко, не с треском, а тихо, как сдвигается лёд на реке весной, когда ещё не видно трещин, но вода уже пошла. Она подумала: если я уеду отсюда, никто не заметит. Ни вдова, ни мастер, ни женщины в цехе. Никто.
Повернулась и пошла домой. Не торопясь. Не оглядываясь.
На следующий день она уволилась с завода. Хозяин — толстый, с красным лицом — владел и молочным заводом, и половиной лавок в округе. Она видела его раньше — в Лихене, в магазине, где работала; он заходил, проверял выручку, щипал продавщиц. Сейчас он сидел за столом, жевал бутерброд с колбасой и смотрел на неё сонными глазами.
— Увольняешься?
— Да.
— Куда пойдёшь?
— В концентрационные лагеря, — сказала Ирма.
Он хмыкнул, откусил ещё кусок, пожевал.
— А что, там хорошо платят? — спросил он, не поднимая глаз от бутерброда.
— Сто восемьдесят пять.
Он присвистнул. Потом посмотрел на неё — впервые за весь разговор посмотрел, — и в его сонных глазах мелькнуло что-то похожее на уважение. Или на зависть. Или на страх. Она не поняла.
— Сто восемьдесят пять, — повторил он. — Ну, Грезе, смотри. Начальство там строгое. Чуть что — выгонят. Или хуже.
— Я знаю.
— Знает она.
Он засмеялся, но как-то невесело. И махнул рукой — иди, мол. Она пошла. Она не ответила. Взяла расчёт — несколько купюр, которые она пересчитала, не глядя, — вышла из кабинета, прошла через цех, где женщины в серых халатах ставили бутылки на ленту, и никто не посмотрел на неё, потому что все смотрели на бутылки. У проходной она остановилась, оглянулась на здание — длинное, низкое, кирпичное, с ржавой крышей и запотевшими окнами, — и пошла дальше.
Дома она села на кровать, достала из ящика лист бумаги и карандаш — тот самый, ломаный, которым писала заявление в санаторий. Карандаш сломался, когда она начала писать «прошу». Она починила его ножом — срезала дерево, оголила грифель, — и продолжила. «Прошу принять меня на работу надзирательницей в концентрационный лагерь». Имя, фамилия, дата рождения, адрес. Буквы получались кривыми — стол был шатким, и рука дрожала, — но разобрать можно было. Она сложила лист, запечатала в конверт, который купила в табачной лавке, и пошла на почту. Конверт был серым, дешёвым, клей на язычке не держался, и она прижала его пальцем, подержала, подождала, пока прихватится. Опустила в ящик — железный, зелёный, с щелью, которая лязгнула, когда конверт упал внутрь.
Потом были дни ожидания. Она сидела в комнате, смотрела в окно, слушала радио внизу — голос фюрера, марши, обещания. Вдова включала его каждый вечер, и Ирма слушала — не отключаясь, не затыкая уши, а вбирая каждое слово, как губка вбирает воду. Ей казалось, что эти слова — про неё. Про то, что есть место, где тебя примут. Если ты сильная. Если готова работать. Если не боишься.
Она ходила к почтовому ящику каждый день. Утром, перед тем как выйти за хлебом. Днём, после обеда. Вечером, перед сном. Ящик был пуст. Или в нём лежали газеты для вдовы, но Ирма не брала их — они были чужими. Через неделю она перестала ходить каждый день. Через две — перестала вообще. На третьей неделе, когда она уже не ждала, вдова крикнула снизу: «Грезе, тебе письмо!» Ирма спустилась, взяла конверт — белый, с официальным штампом, с её фамилией, напечатанной на машинке, — поднялась к себе, села на кровать и положила конверт на тумбочку. Не вскрыла сразу. Посидела, посмотрела на него. Потом встала, подошла к окну, посмотрела на кирпичную стену. Потом села обратно и взяла конверт в руки.
Она вскрыла его медленно, пальцем поддела край, разорвала бумагу. Внутри был лист — такой же белый, с печатью, с подписью. «Принята. Явиться в Равенсбрюк 1 августа 1942 года». Она смотрела на эти слова, и они не расплывались — она не плакала. Глаза были сухими, горло не сжималось. Только руки дрожали — не от страха, не от радости, а от чего-то другого, чего она не могла назвать.
Сложила письмо, положила в карман, подошла к окну. За окном было темно — уже поздний вечер, фонари горели, и на небе загорались первые звёзды. Холодные, равнодушные. Она смотрела на них, и они смотрели на неё. Ветер дул в открытое окно, трепал волосы — длинные, светлые, мягкие, те самые, которые она не стригла, не прятала, не отдавала никому. Она постояла так несколько минут, потом закрыла окно, задернула штору, легла на кровать и выключила свет.
Спать не хотелось. Она лежала в темноте, слушала, как вдова внизу переключает радио — сначала голос фюрера, потом музыка, потом голос диктора с новостями, — и смотрела в потолок, на жёлтое пятно, которое в темноте было почти не видно.
4
Равенсбрюк, август 1942 года
Поезд пришёл утром, в половине восьмого. Ирма ехала из Фюрстенберга — сначала через лес, потом мимо полей, потом вдоль заборов, за которыми начиналось что-то другое, не похожее на город и не похожее на деревню. Вагон был старым, с деревянными скамьями и окнами, которые не открывались. Душно. Пахло потом и углём. В вагоне сидели ещё несколько девушек — никто не разговаривал. Ирма смотрела в окно, на мелькающие столбы, на провода, которые то поднимались, то опускались. Чемодан стоял у ног — старый, перетянутый верёвкой, лёгкий, но верёвка уже врезалась в ладонь, когда она тащила его по платформе. На станции Равенсбрюк вышли все вместе. Платформа была маленькой, бетонной, с железным навесом, под которым стояла скамейка. Никого. Только будка стрелочника с закрытой дверью и дорога, уходящая в лес — грунтовая, пыльная, с колеями от грузовиков. Девушки постояли, посмотрели друг на друга. Одна — высокая, с короткой стрижкой и громким голосом — сказала:
— Ну, бывайте.
И пошла вперёд, не оглядываясь. Её звали Грета. Ирма узнает это позже. Она шла быстро, размашисто, как будто торопилась куда-то, где её ждали. Ирма смотрела ей вслед — на прямую спину, на короткие тёмные волосы, на широкий шаг. Она не знала, почему смотрит. Просто смотрела. Потом женщина исчезла за поворотом дороги, и Ирма осталась одна. Остальные разошлись. Ирма осталась одна. Подняла чемодан, перекинула через плечо — верёвка впилась в ключицу, — и пошла по дороге.
Лес был сосновым, сухим. Пахло смолой и нагретой хвоей. Тишина — только ветер в кронах и её шаги по пыли. Ирма шла и смотрела под ноги, на свои ботинки, которые уже покрылись серой пылью. Дорога шла прямо, без поворотов, и лес постепенно стал редеть, деревья расступаться, и небо стало шире, и вдруг — она не сразу поняла, что видит, потому что такого она никогда не видела — в конце дороги, на открытом месте, за колючей проволокой, поднялись вышки. Деревянные, высокие, с крышами, на которых стояли часовые с винтовками. Проволока тянулась вдоль всей дороги, сколько хватало глаз, — серая, с металлическими кольцами, накрученными спиралью. За проволокой — бараки. Длинные, низкие, серые, с маленькими окнами. Между бараками — пустая земля, утрамбованная, без травы. И тишина. Ирма остановилась. Посмотрела на вышки, на проволоку, на бараки. Ветра здесь не было. И птиц не было. Она это заметила не сразу, потом — да, птиц нет. Ни одной. Постояла минуту, другую, потом подняла чемодан и пошла дальше.
Ворота были открыты. На входе стоял часовой — молодой, скучающий, с автоматом на плече. Он посмотрел на Ирму, на её чемодан, на её одежду — старое пальто, стоптанные ботинки.
— Документы.
Ирма достала из кармана предписание — сложенный вчетверо лист, который она носила с собой уже две недели. Он успел выцвести на солнце и истрепаться по краям. Часовой взял, прочитал, вернул.
— Проходи.
Вошла. За воротами — бетонная дорожка, чистая, подметённая. Слева — казармы для персонала: два длинных здания из серого кирпича, с плоскими крышами и узкими окнами. Справа — плац, пустой, утрамбованный. Прямо — ещё одни ворота, за ними женский лагерь. Ирма пошла налево.
Внутри казармы было прохладно. Пахло мастикой для пола и хлоркой. Коридор длинный, с голыми стенами, выкрашенными в бледно-зелёный цвет. Пол бетонный, скрипучий под ногами. Она нашла комнату с табличкой «Регистрация персонала». Дверь была открыта. За столом сидела женщина лет сорока — сухая, с лицом, которое ничего не выражало. На стене — портрет Гитлера и карта лагеря.
— Фамилия?
— Грезе.
— Имя?
— Ирма.
— Год рождения?
— Двадцать третий.
— Место рождения?
— Врехен.
— Образование?
— Восемь классов.
— Опыт работы?
— Помощница медсестры в санатории СС Хоэнлихен. Молочный завод.
Женщина писала, не поднимая головы. Потом подняла, посмотрела равнодушно.
— Комната двадцать три, третий этаж, третья дверь направо. Ключ у хозяйственника. Форму получите там же. Ужин в восемь. Вечерняя поверка в двадцать один. Построение завтра в шесть. Опоздаете — вычтут из зарплаты.
Ирма взяла ключ — железный, с номером на бирке, — вышла.
Хозяйственник сидел в подвале, в маленькой комнате с низким потолком, где пахло сыростью и машинным маслом. Старый, с седыми усами и мутными глазами. Он молча достал из шкафа одежду — серую юбку, серую куртку, пилотку, чёрные ботинки, чёрный галстук — и положил на прилавок.
— Примеряй.
Ирма взяла юбку — плотную, шерстяную, длиной до колен. Куртку — жёсткую, накрахмаленную, с пуговицами, которые застёгивались туго. Ботинки — тяжёлые, с толстой подошвой. Всё пахло новой тканью и химией — может быть, средством от моли. Она не примеряла. Сложила в стопку, прижала к груди, пошла наверх.
Комната была на третьем этаже, в конце коридора. Койки — двухъярусные, железные, с серыми одеялами и подушками без наволочек. Окно выходило на плац. Ирма выбрала нижнюю койку у окна. Поставила чемодан, развязала верёвку, достала вещи — три смены белья, расчёску, фотографию матери. Фотографию положила на тумбочку, потом подумала и спрятала под подушку. Бельё сложила в тумбочку, расчёску — туда же. Села на койку, посмотрела в окно. На плацу было пусто — только ветер гонял пыль.
В дверь заглянула девушка — высокая, с короткими светлыми волосами, громкая, говорливая, с большим кожаным чемоданом.
— Свободно?
Ирма кивнула.
Девушка бросила чемодан на верхнюю койку, начала разбирать вещи, доставая платья, полотенца, мыло в красивой коробке.
— Эльза. Из Берлина. А ты?
— Ирма. Из Врехена.
— Это где?
— В Мекленбурге.
— Далеко.
Эльза повесила платье на крючок — яркое, с цветами, какое не носят в лагере.
— Первый раз здесь?
— Да.
— Я тоже. Говорят, платят хорошо. Сто восемьдесят пять марок. Плюс форма, плюс жильё. Это больше, чем в конторе, где я работала. А ты кем была?
— Помощницей медсестры. Потом на заводе.
— На заводе? Это тяжело. Я в конторе сидела, бумажки перекладывала. Скука, зато чисто.
Эльза болтала, перекладывая вещи с места на место, и её голос заполнял комнату. Ирма не отвечала. Потом пришли ещё две — Герта из Баварии, молчаливая, с толстыми косами и руками, которые вечно были в движении, и Лизелотта, самая старшая, уже работавшая в лагере несколько месяцев. Лизелотта была маленькой, плотной, с жёсткими глазами и тонкими губами. Она не улыбалась.
— Правила. Не опаздывать. Не болтать с заключёнными. Не брать у них ничего. Не жаловаться. Нарушителей увольняют без выходного пособия. — Она помолчала. — И не лезьте не в свои дела. Здесь каждый сам за себя. Вопросы?
Эльза покачала головой. Герта молчала. Ирма тоже.
Лизелотта развернулась и вышла. В коридоре стало тихо.
В восемь — ужин. Столовая была большой, с длинными столами и железными мисками. С потолка свисали голые лампочки, горели тусклым жёлтым светом. Женщины сидели группами — кто-то смеялся, кто-то тихо ел, кто-то смотрел в стену. Ирма села в углу, положила перед собой миску, взяла ложку. Суп был жидким, тёплым, пах капустой и чем-то ещё, чего она не могла определить. Хлеб — серый, сухой, с трещинами на корке. Маргарин — жёлтый, скользкий. Она ела, не чувствуя вкуса. Эльза сидела через два стола от неё, болтала с какой-то женщиной и смеялась — громко, заливисто. Герта сидела одна, жевала молча, запивая водой из кружки. Лизелотта ходила между столами, смотрела по сторонам, как будто проверяла, все ли на месте. Ирма доела, вытерла миску хлебом, положила ложку. Пошла в комнату, легла на койку, не раздеваясь. За окном темнело, вышки зажгли прожекторы, свет скользил по проволоке, по крышам бараков, по пустой земле. Было тихо — так тихо, что слышно было, как где-то скрипит дверь.
В двадцать один — вечерняя поверка. Все надзирательницы строились на плацу, фрау К. пересчитывала их, сверялась со списком. Ирма стояла в третьем ряду, смотрела прямо перед собой. Прожекторы освещали плац жёлтым светом, тени падали на бетон чёткими чёрными пятнами. Фрау К. прошла вдоль строя, остановилась напротив Ирмы, посмотрела на неё, поставила галочку. Пошла дальше. Ирма почувствовала этот взгляд — короткий, цепкий, как будто фрау К. запоминала её. Не лицо. Не имя. Что-то другое. Что-то, что она искала в каждой новой надзирательнице. Ирма не знала, что именно. Но почувствовала. И выпрямилась — сама не зная почему. Как выпрямлялась всегда, когда на неё смотрели. Даже когда не хотела. Поверка заняла пять минут. Потом — отбой. Ирма вернулась в комнату, разделась, повесила форму на спинку кровати. Соседки уже ложились. Эльза что-то бормотала, стягивая ботинки. Герта молча залезла на верхнюю койку. Лизелотта сидела на своей кровати, смотрела в стену. Ирма легла, натянула одеяло. Соседки дышали — каждая по-своему. Эльза — глубоко, ровно, как спят люди, которые не знают, что такое бессонница. Герта — тихо, почти беззвучно, как будто боялась, что её услышат. Лизелотта — коротко, сухо, как будто и во сне продолжала считать. Шесть разных дыханий. Шесть разных ритмов. Ни одного знакомого. Ирма лежала и слушала их — не потому что хотела. Просто слушала. Как слушала когда-то дыхание матери за стеной. Как будет слушать дыхание Греты в пустеющем блоке. Как будет слушать тишину рядом с собой, когда Греты не станет. Прожектор за окном шарил по проволоке — свет, темнота, свет, темнота. Часовой на вышке стоял неподвижно. Из женского лагеря, откуда-то издалека, донёсся звук — не крик, не песня, а всхлип. Тихо, в подушку, так, чтобы не слышали, но в тишине ночи слышно всё. Ирма слышала. Лежала с закрытыми глазами. Не спалось.
Утром — построение в шесть. Она встала в пять, умылась холодной водой в общем умывальнике — узкой комнате с ржавыми кранами и мокрым полом, — оделась, вышла на плац. Форма была жёсткой, воротник тёр шею, ботинки жали. Она застегнула куртку на все пуговицы, поправила пилотку и встала в строй. Женщин было человек пятьдесят — все в серой форме, все с пилотками, все с одинаковыми лицами, на которых ничего не было написано. Солнце только вставало, тени падали длинными полосами. Вдалеке, за второй полосой проволоки, виднелись бараки женского лагеря — серые, низкие, с маленькими окнами. Старшая надзирательница, фрау К., вышла перед строем — высокая, широкоплечая, с голосом, который перекрывал весь плац. В руках — папка.
— Блоки А, Б, В, Г, Д. Каждая получает закреплённый блок. Перемещение по лагерю — только в составе дежурной смены. Самовольное оставление поста — увольнение и передача в гестапо. Вопросы?
Тишина.
— Грезе. Блок А.
Блок А был самым дальним, почти у самой проволоки, туда вела бетонная дорожка, обсаженная чахлыми кустами, которые никто не поливал. Старшая надзирательница блока А, фрау Ш., ждала её у входа в барак — маленькая, коренастая, с руками, которые она держала в карманах серой куртки. Ей было лет сорок, лицо обветренное, с глубокими морщинами вокруг рта, пальцы жёлтые от никотина, голос хриплый, как будто она курила всю жизнь, не переставая. Она посмотрела на Ирму с ног до головы, ничего не сказала, развернулась и пошла внутрь барака. Ирма за ней.
Внутри было темно и тесно, пахло сыростью и чем-то кислым. Фрау Ш. остановилась у первой секции нар, достала из кармана блокнот, открыла.



