
Полная версия:
Марк Ланге Ты тоже так делаешь
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Марк Ланге
Ты тоже так делаешь
Пролог
Хамельн, 13 декабря 1945 года, 09:34
Камера пахла сыростью и собственным телом — этот запах уже не отделить от стен, от серого одеяла, от железной койки, в которую она всматривалась всю ночь; запах извёстки, мочи, немытой кожи и чего-то ещё, может быть, страха, который выделяется через поры, даже когда мозг говорит, что страха нет. Она лежала на спине, глядя в потолок, где трещина повторяла изгиб Вислы — она видела эту карту тысячи раз, настоящую Вислу, не из трещин. Сон не приходил; если и приходил, то сжимался в кошмар, где те же стены, тот же запах, та же петля, только во сне она уже падала, и падение длилось бесконечно, а сейчас оно будет длиться одну секунду, может быть, две, и в этих секундах уместится вся жизнь — двадцать два года, три месяца, шесть дней.
Сердце хотело жить. А она? Не знаю. Можешь себе представить, что в последние минуты, когда верёвка уже натянута, палач поправил петлю, а в камере пахнет страхом, — ты думаешь о волосах? Я не могу. Но она — да. Или мне так кажется.
За стеной пела Фолькенрат — не песню даже, обрывки, хриплые выкрики, которые должны звучать как вызов, но звучат как предсмертный хрип, как попытка удержаться за что-то, что уже ушло, что рассыпалось пеплом по всей Германии, от Берлина до этого маленького городка, где когда-то ловили крыс, а теперь ловят души; Фолькенрат пела «Die Fahne hoch», потом «Es zittern die morschen Knochen», потом что-то своё, чего Ирма не знала, голос срывался, уходил в хрип, возвращался, и кто-то за другой стеной стучал кулаком — то ли в такт, то ли чтобы заткнулась, но Фолькенрат не затыкалась. Ирма не подпевала — она лежала, считая удары сердца: сто двадцать в минуту, сто двадцать два, сто восемнадцать, она пыталась успокоить это глупое, упрямое сердце, которое всё ещё хотело жить, хотя мозг уже знал, что жить не придётся; через час, через два, через три — какая разница? — она шагнёт в пустоту, и этот шаг будет последним, единственным, который она сделает по-настоящему свободно, потому что выбирать не придётся.
Она тронула свои волосы — длинные, светлые, мягкие, она всегда гордилась ими, в лагере, когда другие надзирательницы стриглись коротко, под форму, она оставляла длинные, закалывала их, убирала под фуражку, но вечером распускала и смотрела на себя в зеркало; красиво, даже сейчас, после трёх месяцев в камере, после этой еды, после этого воздуха, волосы всё ещё красивы. Она проводила по ним пальцами, раз за разом, как будто гладила кошку, как будто прощалась.
Возможно, это ничего не значит. Возможно, наоборот, значит всё. Когда человеку остаётся несколько минут, он иногда цепляется за самую бессмысленную вещь. Я не знаю.
Фолькенрат замолчала, и тишина стала громче, чем были песни — в этой тишине слышно было, как за стеной кто-то плачет, не Фолькенрат, кто-то другой, моложе, тише, плачет негромко, в подушку, чтобы не слышали, но в тишине слышно всё.
Ирма села на койке, поправила платье — тюремное, серое, грубое, колючее, оно натирало шею, подмышки, между ног, но она привыкла, за три месяца привыкаешь ко всему. Встала — ноги слушались, странно, она думала, что подкосятся, но нет, ноги держали её прямо, так же прямо, как держали всё то время, пока она ходила по лагерю, стуча каблуками по камню, и заключённые шарахались в стороны, боялись поднять глаза, боялись встретиться с ней взглядом. Подошла к дверце, прижалась ухом к холодному металлу — тяжёлые, размеренные, неумолимые шаги палача, их нельзя было спутать ни с какими другими. Они приблизились, остановились за дверью, лязгнул замок, дверь открылась, и на пороге стоял офицер в британской форме, с красными нашивками и каменным лицом. Он смотрел на неё, как смотрят на вещь, которую предстоит утилизировать, без ненависти, без жалости, без всего.
— Irma Grese.
Не вопрос — констатация. Она кивнула и вышла в коридор — длинный, узкий, с низким потолком, с тусклыми жёлтыми лампочками, такими же, как в её детстве, когда отец экономил электричество и они сидели при керосиновой лампе; по обе стороны — двери, за ними — другие, она слышала их дыхание, слышала чьи-то всхлипы, слышала, как Фолькенрат — или уже не Фолькенрат, кто-то другой — бормочет что-то, но теперь это не вызов, не песня, а молитва, той ли, другой ли — уже неважно. Она не смотрела на двери, она смотрела прямо перед собой, на спину офицера, на его ровные плечи, на пилотку, сидящую идеально, как на параде.
В конце коридора была дверь — обычная деревянная, выкрашенная тёмно-коричневой краской, облупившейся по углам; за ней — камера для казни, она знала это не потому, что видела планы, а потому что чувствовала — там пустота, та самая секунда, которая должна оборвать всё. Офицер распахнул дверь, она вошла. Комната была небольшой, человек десять — офицеры, врач, священник? Она не разглядывала лица, она смотрела на центр пола, где на досках мелом была начерчена белая полоса. У полосы стоял палач — невысокий, плотный, с обычным лицом, лицом мясника или булочника, человека, который делает свою работу, он смотрел на неё без интереса, как на предыдущую, как на следующую.
Она подошла к отметке, встала точно на неё — ноги вместе, спина прямо; этому её научили не в СС, этому её научили в школе, когда одноклассники били её, пинали, обзывали дочерью шлюхи, она научилась стоять прямо, не показывать слабость, не давать им удовольствия видеть, как тебе больно. Палач подошёл сзади, она почувствовала его руки на своих запястьях — он связывал их, быстро, профессионально, без лишних движений, верёвка впивалась в кожу, но боли не было, всё тело уже онемело, ушло в тот спасительный транс, в который уходят солдаты перед боем, когда знают, что не вернутся. Потом — мешок, белая ткань пала на лицо, мир исчез, остался только запах — пыли, извёстки, и ещё чего-то, чего она не могла определить, может быть, страха — страх тоже пахнет. Она слышала своё дыхание, слишком громкое, слишком частое; слышала, как за стеной часы отсчитывают секунды; слышала, как Фолькенрат — или уже не Фолькенрат — всхлипнула в последний раз и замолчала навсегда.
Палач положил руку ей на плечо, поправил положение — она стояла идеально, она всегда стояла идеально, даже когда внутри всё кричало. «Schnell», — произнесла она тихо, почти шёпотом, но в наступившей тишине это слово прозвучало как удар хлыста — быстро, потому что ждать больше нельзя, потому что эта секунда перед падением хуже самого падения, потому что если она сейчас не шагнёт в пустоту, то закричит, разорвёт мешок, бросится на них, и они увидят, что она боится, что она такая же, как все, что она не та Ирма Грезе, которую они судили, проклинали, боялись — она не даст им этого удовольствия. Палач дёрнул рычаг, пол ушёл из-под ног, и падение длилось вечность и мгновение одновременно; в ушах свистел ветер, тот самый ветер, который она слышала в Освенциме, когда стояла на плацу и смотрела, как дым из труб поднимается к небу — серый, тяжёлый, неумолимый, она летела в этот дым, в ту пустоту, куда отправляла тысячи, и в последнюю долю секунды, когда верёвка уже натянулась, готовая оборвать жизнь, она думала не о матери, не об отце, не о том мальчике, который когда-то поцеловал её в сене, — она думала о том, что пахло сыростью и собственным телом, и о том, что она не хрустальная девочка, она — железная.
Хамельн, 13 декабря 1945 года, 10:03
Через двадцать минут тело сняли, положили в гроб — дубовый, дешёвый, сколоченный наспех, в таких же хоронили тех, кого она отправляла в газ; священник сказал несколько слов, врач подписал бумаги, палач ушёл пить чай, а она лежала в этом гробу — красивая, молодая, мёртвая, и никто уже не спросил, кем она была на самом деле. Снаружи шёл снег — мелкий, колючий, декабрьский, он падал на крышу тюрьмы, на пустой двор, на следы, ведущие к воротам, и город жил своей жизнью: лавочники открывали лавки, дети бежали в школу, женщины несли хлеб в авоськах, и никто не оборачивался на тюрьму, никто не смотрел, никто не помнил её имени — кроме тех, кто слышал этот голос.
А теперь остановись. Ты уверен, что понимаешь, что здесь произошло?
КНИГА ПЕРВАЯ. SCHNELL
1
Деревня Врехен лежала в Мекленбурге, среди низких холмов и полей, которые кормили скудно и требовали работы от зари до зари, от первого снега до последней зелени. Двадцать дворов, церковь с покосившейся колокольней, кузница, которая работала только по средам, и кладбище на пригорке, где хоронили всех — и стариков, и младенцев, и тех, кто не выдержал зимы. Дорога в деревню шла через поле, и зимой её заметало так, что неделями никто не мог ни войти, ни выйти; тогда в домах кончалась соль, и хлеб пекли без неё, и он был пресным, серым, тяжёлым, как земля, из которой его растили. Эта работа была такая же бесконечная и беспросветная, как сама жизнь, из которой никто не уезжал, потому что некуда было ехать и незачем. Ирма родилась 7 октября 1923 года, когда листья уже облетели, а первый снег ещё не выпал, и мир был серым, промозглым, каким-то незаконченным, как будто Бог создал его на скорую руку и забыл доделать; повитуха разорвала на ней поверхностную плёнку, и на голове и левом бедре остались шрамы — тонкие, белесые, похожие на трещины на старой посуде, и бабка, принимавшая роды, сказала, что это к несчастью, но кто в этой семье ждал счастья?
Отец, Альфред Грезе, хотел мальчика — работника, наследника, того, кто продолжит его дело, и когда узнал, что родилась девочка, не заходил к матери с ребёнком три дня; он был крестьянином, как его отец, как дед, и эта жизнь, привязанная к земле, к скоту, к смене времён года, не оставляла в нём места ни для нежности, ни для жалости, ни для той слабости, которую он называл «женской». Он работал с утра до ночи — доил коров, чинил заборы, таскал мешки с зерном, и пахло от него кислым молоком, сеном и потом, въевшимся в кожу так глубоко, что никакое мыло не могло его отмыть. Он не бил детей — по крайней мере, не чаще, чем другие, — но он почти не разговаривал с ними, и это молчание было тяжелее любого крика, потому что в нём не было ничего, кроме пустоты. Он никогда не бил её. Но однажды, когда ей было лет шесть, она уронила ведро с водой — тяжёлое, полное, оно опрокинулось на пол, и вода разлилась по всей кухне. Отец вошёл, посмотрел на лужу, на ведро, на неё — и ничего не сказал. Просто взял тряпку, вытер пол, вылил остатки воды в корыто и вышел. И это молчание было хуже любого удара. Потому что в нём не было ни гнева, ни раздражения. Только пустота. Как будто её не было. Как будто и лужи не было. Как будто ничего не было.
Мать, Берта Грезе, была женщиной тихой, незаметной, и Ирма, сколько себя помнила, видела её всегда уставшей: она носила воду из колодца, топила печь, стирала бельё в корыте, кормила кур, доила коз, и руки у неё были красные, потрескавшиеся, с вечно мокрыми рукавами, и пахло от неё щёлоком и капустным супом, который варили на всю неделю в одном и том же горшке. В доме было тесно — четверо детей за одним столом, двое в одной кровати, и никогда никакой тишины, потому что кто-то плакал, кто-то кричал, кто-то просил есть, и если бы не эта вечная суета, можно было бы подумать, что они все здесь заперты навсегда, как скот в загоне. Окна были маленькие, свет пропускали плохо, и даже в полдень в комнатах царил полумрак, такой густой и липкий, что, казалось, его можно было потрогать рукой. Иногда, по вечерам, когда все уже спали, мать садилась у окна с шитьём и напевала что-то тихое, почти беззвучное — не песню даже, а так, дыхание, которое складывалось в мелодию. Ирма слышала это из своей кровати, сквозь сон, сквозь дрему, и этот звук был единственным тёплым, что она помнила из детства. Потом мать замолчала. Не сразу — постепенно. Сначала перестала петь по вечерам. Потом перестала садиться у окна. Потом перестала выходить из дома, если не было крайней нужды. И однажды не вышла вообще.
Ирма росла тихой, застенчивой, даже робкой — такой, какой её потом, через много лет, вспоминала младшая сестра Хелена, удивляясь, куда делась та девочка, которая в детстве избегала конфликтов и помогала нянчить младших, не дожидаясь просьбы. Она ходила в школу в чём придётся, в туфлях на толстой подошве, которые натирали ноги до мозолей, и зимой, когда в классах было так холодно, что замерзали чернила, она сидела, сжавшись в комок, и старалась не дышать, чтобы не тратить тепло. Училась она без особого рвения — не потому что была глупа, а потому что не видела смысла в том, чтобы знать имена всех немецких поэтов или решать задачи на проценты, когда всё равно предстояло работать в поле или на ферме, как работали её родители. Учитель — старый, с седыми усами, с запахом табака и мела — вызывал её к доске редко. Не потому что не любил. А потому что жалел. Она знала это. Знала по тому, как он отводил глаза, когда одноклассники шептались за её спиной. По тому, как он ставил ей тройку, хотя она не ответила ни на один вопрос. По тому, как однажды — в тот день, когда она пришла в школу с распухшей губой, — он не спросил, что случилось. Просто дал ей чистую тетрадь и сказал: «Пиши. Всё пройдёт». Она не поняла тогда, что он имел в виду. Поняла потом. Когда всё прошло. И ничего не осталось.
Единственное, что выделяло её среди других, — это волосы: длинные, светлые, мягкие, они были странной, почти необъяснимой красотой в мире, где всё было серым, бедным, залатанным на скорую руку. Она не умела укладывать, не могла заплетать косы, как другие девочки, потому что некому было научить, но она чувствовала, что это её, только её, и когда кто-то трогал их, она вздрагивала, как будто прикасались к чему-то запретному.
В 1936 году, когда Ирме было тринадцать, мать покончила с собой. Она выпила раствор соляной кислоты — наверное, это было единственное, что было под рукой, единственное, что могло так быстро и бесповоротно оборвать жизнь, которая стала невыносимой.
Ирма возвращалась из школы по той же дороге, что и всегда, мимо пастбища, где коровы уже стояли в стойлах, мимо старого дуба, под которым они играли в детстве, когда всё было ещё ничего, когда мать была жива и отец не носил коричневую рубаху. День был серый, промозглый, небо висело низко, и ветер гнал по земле сухие листья, которые шуршали под ногами. Она не торопилась — дома всё равно было нечего делать, только помогать по хозяйству, слушать, как мачеха ворчит, и смотреть на отца, который молчал, как всегда. Но когда она повернула за угол и увидела у их калитки соседку, которая стояла, прижимая руки к груди, и смотрела на дверь, она вдруг почувствовала, что что-то не так. Соседка обернулась, увидела её, открыла рот, но ничего не сказала — только махнула рукой, как будто прогоняла, и отвернулась. Ирма не спросила, что случилось. Она просто подошла к двери, толкнула её и вошла.
В доме пахло кислотой. Не той слабой, едва уловимой, которая иногда чувствовалась в подвале, когда отец травил крыс, — а едкой, удушливой, от которой сразу начинало щипать в носу и першить в горле. Ирма остановилась в прихожей, не снимая пальто, и увидела мать на кухне. Она лежала на полу, на боку, поджав колени к животу, и лицо её было таким, что Ирма не сразу поняла, что это она. Это лицо было чужим, искажённым, серым, мокрым, рот был открыт, и изо рта текла какая-то жидкость, смешанная с чем-то ещё, от чего тошнило. Глаза были открыты, но они не смотрели — они просто были, как у куклы, которую бросили на пол.
Ирма стояла в дверях и смотрела. Она не кричала. Не плакала. Не звала на помощь. Просто стояла, чувствуя, как запах кислоты заполняет лёгкие, как он смешивается с запахом чего-то другого, от чего кружится голова — может быть, крови, может быть, ещё чего-то, чего она не могла определить. Мать дышала — нет, не дышала, она хрипела, каждый вдох был как всхлип, как бульканье, и этот звук был страшнее тишины, потому что в нём было что-то безнадёжное, то, что нельзя остановить. Ирма не знала, сколько времени прошло — может быть, секунда, может быть, минута, может быть, целая вечность, — но потом кто-то закричал: может быть, соседка, которая заглянула в дверь, может быть, она сама. Она не помнила.
Отец прибежал на крики, оттолкнул её, пытался поднять мать, что-то сделать, но было уже поздно, и он стоял над телом, молчаливый, как всегда, только на лбу выступила испарина, и руки дрожали, но он не плакал, не кричал, ничего не объяснял детям, которые сбились в кучу в углу и смотрели на него широко открытыми глазами. Потом приехала скорая, санитары унесли тело, и в доме стало тихо — так тихо, как бывает только после того, как кто-то, не выдержав, уходит навсегда. Ирма стояла в прихожей и смотрела на пустое место на кухне, где ещё не просохла лужица.
На похоронах отец стоял с каменным лицом и переминался с ноги на ногу, как будто ждал, когда всё это кончится и можно будет вернуться к своим делам. Этот жест — переминание с ноги на ногу, нетерпеливое, почти раздражённое — Ирма запомнила на всю жизнь лучше, чем лицо матери в гробу. Она стояла в чёрном платье, которое ей срочно ушили из старого, взрослого, и смотрела, как земля падает на крышку гроба — чёрная, холодная, беспощадная. Маленькая сестра плакала, уткнувшись в плечо соседки. Ирма не плакала. Она просто стояла и смотрела.
Через год отец вступил в НСДАП. Он принёс в дом портрет Гитлера, повесил его в гостиной, и стал ходить на собрания, а иногда возвращался пьяным и пел песни, которых Ирма раньше не слышала. Она смотрела, как он надевает коричневую рубаху, как люди на улице здороваются с ним первыми, как ему уступают дорогу. Даже учитель, который раньше смотрел на отца свысока, пожимал ему руку. Ирма молчала. Она просто смотрела.
В доме стало тесно после того, как мачеха переставила мебель. Это была не мебель даже — старая, доставшаяся от бабушки, с облупившимся лаком и продавленными сиденьями, но мачеха двигала её так, будто решала судьбы мира: стул сюда, комод туда, кровать Ирмы — к окну, чтобы, как она сказала, «больше воздуха», хотя воздуха не стало больше, просто теперь из окна было видно не сад, а соседский забор, и по утрам в комнату заглядывало солнце не с той стороны, и просыпаться было непривычно и тоскливо. Мачеха не была злой. Она была аккуратной — волосы собраны в пучок, фартук завязан идеальным бантом, руки всегда вымыты, ногти коротко острижены, и от неё пахло мылом и вареньем, которое она варила по воскресеньям, методично снимая пену и раскладывая ягоды ровными рядами. Эта аккуратность была страшнее злобы. Мачеха не пыталась заменить мать — она просто заняла место за плитой и за столом, и это место не обсуждалось.
В школе стало ещё тяжелее — одноклассники шептались за её спиной: «дочь самоубийцы», «мать шлюха», и однажды, когда самый наглый из них толкнул её в грязь, Ирма встала и ударила его в лицо — не рассчитанным ударом, а тем диким, звериным движением, в которое уходит всё, что копилось годами.
Она возвращалась из школы по той же дороге, что и всегда, но в этот раз они вышли из-за угла, когда она проходила мимо сарая, где воняло сеном и чем-то кислым; их было четверо, и она знала каждого — они учились в одном классе, сидели за соседними партами, иногда толкали её в коридоре, когда никто не видел, но никогда не заходили так далеко.
— Эй, Грезе.
Она не подняла головы, хотела пройти мимо, но он заступил дорогу и толкнул её в плечо — не сильно, так, чтобы проверить. Она отступила на шаг, ничего не сказала, не подняла глаз, и это, видно, разозлило его, потому что он толкнул снова, сильнее.
— Я с тобой разговариваю, дочь шлюхи.
Другие засмеялись, кто-то повторил «дочь шлюхи», кто-то добавил «мать самоубийца», и она стояла, глядя в землю, в грязь, в которой ещё не просохли лужи после вчерашнего дождя, и чувствовала, как эти слова входят в неё, как иголки, но она не показывала боли, потому что научилась не показывать. Но они не уходили — тот, который был самым наглым, ещё раз толкнул её, и она споткнулась, упала в грязь, в ту самую жижу, которая всегда стояла у сарая после дождя, и грязь была холодной, мокрой, она пропитала платье, пальто, попала в рот, в глаза, и она лежала, чувствуя, как камни впиваются в колени, как вода заливается за воротник, и слышала их смех.
Она лежала и не двигалась, и вдруг что-то внутри перевернулось. Встала, не вытирая лица, не стряхивая грязь, подошла к тому, кто был самым наглым, и ударила его в лицо — раз, другой, третий. Мальчик закричал, закрыл лицо руками, из носа потекла кровь — яркая, алая на фоне серой грязи. Другие, которые только что смеялись, вдруг замолчали, отступили. Ирма стояла посреди этой грязи, тяжело дыша, сжимая кулак, на котором ещё не зажила ссадина, и смотрела на них. Она не плакала. Она не улыбалась. Она просто стояла и смотрела. И в их глазах она увидела то, чего не видела раньше. Страх. Не уважение, не раскаяние — страх. И это было лучше, чем любовь. Лучше, чем признание. Это было то, что можно потрогать. То, что не уйдёт.
Она повернулась и пошла домой. Кровь на костяшках высыхала, стягивая кожу. Она не вытирала её.
Через два года она бросила школу — в пятнадцать, как только закончила обязательные классы, — и вступила в Союз немецких девушек, БДМ.
В комнате, куда её привели, пахло крахмалом и новой тканью. Другие девушки — их было человек десять — стояли у стен, держа форму в руках, и смотрели на неё с любопытством. Она не знала никого из них, и они не знали её, и это было хорошо. Здесь никто не шептал «дочь самоубийцы» за спиной. Здесь никто не знал, что её мать выпила кислоту.
Она получила форму — серую юбку, бежевую рубашку, тёмно-синий галстук, пилотку. Всё пахло крахмалом и чистотой, как пахнет новое бельё, которое только что принесли из прачечной. Она пошла за ширму, разделась, повесила своё старое платье на крючок — то самое, в котором ходила в школу, которое было ей велико и которое она носила уже второй год, — и начала одеваться. Рубашка была жёсткой, накрахмаленной, она шуршала, когда Ирма застёгивала пуговицы; юбка была длинной, до колен, и в ней было легко двигаться; галстук она завязала не с первого раза, пришлось переделывать, и кто-то из девушек помог ей, молча, не задавая вопросов.
Она вышла из-за ширмы и встала перед зеркалом. Девушки, которые уже оделись, стояли рядом, поправляли друг другу воротнички, смеялись, что-то обсуждали — Ирма не слушала. Она смотрела на себя. Впервые в жизни она стояла прямо, не сутулясь, не опуская глаз. В зеркале отражалась девушка в форме — не та, которую она знала, не та, которую одноклассники называли «дочерью шлюхи», а другая, новая, чистая, прибранная. Она посмотрела на свои руки — они были грязными, с обкусанными ногтями, и она быстро спрятала их в карманы юбки, чтобы никто не видел. Но лицо — лицо было красивым. Она знала это. И в этой форме оно было ещё красивее.
Кто-то из старших, высокая девушка с косичками, подошла к ней.
— Ты новенькая? Тебя как зовут?
Ирма ответила, и та кивнула, улыбнулась — не насмешливо, как одноклассники, а приветливо, как будто они были старыми знакомыми.
«Ирма Грезе», — повторила она про себя, и это имя, произнесённое спокойно, без страха, без стыда, вдруг показалось ей правильным. Она стояла перед зеркалом, смотрела на себя и думала: вот оно. Вот место, где меня принимают. Где я не лишняя. Где я могу стоять прямо. Она посмотрела на себя в зеркало — и улыбнулась. Не широко, не вызывающе — уголками губ, одними глазами. Так она улыбалась потом в лагере, когда стояла на плацу и смотрела, как заключённые идут на работу. Так она улыбалась, когда спускала Кару на бегущую женщину. Так она улыбалась, когда в Люнебурге судьи зачитывали приговор. Она не знала тогда, что это — первая улыбка. И что за неё придётся заплатить. Всем.
2
Санаторий СС Хоэнлихен стоял на краю соснового бора, в получасе езды от Фюрстенберга, — длинное белое здание с колоннами у входа, широкими окнами и черепичной крышей, за которой начинался лес, тёмный, ровный, как стена. Воздух здесь пах хвоей и лекарствами, и этот запах был таким чистым, что у Ирмы кружилась голова, когда она выходила из поезда и впервые увидела это место. Она ехала из Лихена два часа — сначала поездом, битком набитым, с чужими локтями и чужим дыханием, потом пешком от станции, таща чемодан, старый, отцовский, перетянутый верёвкой, потому что замок сломался ещё в дороге. В поезде она стояла в тамбуре, потому что сидячих мест не было, и смотрела в окно, на поля, которые проплывали мимо, серые, пустые, ещё не засеянные. Она никогда не ездила так далеко. В Лихене она знала каждую улицу, каждый поворот, каждый забор; здесь же всё было чужим — деревья, дома, даже воздух, который пах не навозом и не дымом, а чем-то другим, сухим, смолистым, лесным. Она смотрела на этот воздух и не понимала, нравится ей это или нет. Просто смотрела. И держала чемодан обеими руками, чтобы никто не отнял. Чемодан был лёгким — бельё, расчёска, фотография матери, — но верёвка врезалась в ладонь, и к концу пути Ирма перекладывала его из руки в руку каждые пять минут. В бюро труда ей сказали: «Являться первого мая, к восьми утра». Она явилась в семь, стояла у ворот, смотрела, как из леса выползает туман, и ждала, когда кто-нибудь выйдет и скажет, куда идти.


